«Да, — подумал Жернович, вновь отводя взгляд вниз, к воде, к подводным нереальным садам, — каждый по-своему изводит нервы. Или бережет их». И вспомнил тут же дальнюю командировку, поездку на большое пароходство и как в той поездке один его новый знакомый, столичный житель, жаловался на суматоху, суету, кавардак будней и делился тем, как удается ему беречься, спасать свои перенапряженные нервные клеточки: сесть в метро и ехать с закрытыми, прижмуренными глазами или на шумной улице войти в будочку телефонного автомата, снять для обмана трубку и скоротать взаперти, в одиночестве мнимом, минуту жизни. Тот самый человек как раз и подарил ему поющую зажигалку, а поскольку он, Жернович, не курил, то зажигалка с музыкальным боем досталась Веремейчику — он выпросил, этот полноватый, белесый Веремейчик, поющую зажигалку, он выпросил едва не за деньги, этот курильщик, этот строгий человек, которого побаивались водники и которого не любил он, с которым не любил и по службе сталкиваться. Но вот опять пришлось!
Дым табачный на воде пахнет по-особому ароматно, очень вкусно пахнет, тем более что Веремейчик выбирал всегда какие-то нездешние сигареты, болгарские, что ли: «Opal»,«BT»,«Шипка».
И как только уловил он приятный запах дыма и услышал повторный тихий музыкальный бой зажигалки, то и отгадал, отчего такая тревога у него на душе: уж лучше перец на язык, чем разговор с этим суровым Веремейчиком, чем вынужденная вежливость в обхождении с инспектором. Сам не зная почему, он не верил в истинную строгость инспектора, и нечто в этом человеке представлялось ему фальшивым. Уж очень горячо, страстно, помнится, выпрашивал Веремейчик у него поющую зажигалку. Как выпрашивал, как лелеял на пухлой ладони нежданный подарок, как любил слушать незатейливую музыку, напоминающую начало танца, как смачно, плотоядно затягивался дымком! А в служебных делах, замечал Жернович, не было у Веремейчика при всей его строгости такой вот горячливости, пылкости. Но, может быть, и ошибался Жернович в наблюдениях своих и попросту недолюбливал Веремейчика, все в нем не нравилось ему — ни руки, ни лицо, ни полная фигура, ни тщательно, на все пуговки, застегнутый белый китель на этой фигуре. И даже был доволен тем, что никакого меж ними сходства: сам-то Жернович постройнее, с большими, медными от солнца ладонями, с черными, пересыпанными солью седины волосами.
И когда почти вплотную приблизился к нему застегнутый на все пуговки Веремейчик, от которого сладко пахло табаком, Жернович порадовался даже тому, что в этом служебном плавании позволяет себе выглядеть дачником — расстегнут белый ворот кителя, в руках белая фуражка.
— Капитаны всегда так: радируют, что судно получило повреждение на ходу, — со вздохом понимания сказал Веремейчик. — А присмотришься — чаще всего сами же и виноваты. Потому что баржи наталкиваются на берег. И сейчас мне подсказывает интуиция…
— Вот как? — резко и, как показалось ему уже немного спустя, даже излишне резко, прервал он. — Доверяться интуиции — гадать на голубой воде. А надо не гадать, а глядеть вглубь.
— Жернович всегда на стороне капитанов. — Лицо Веремейчика озарилось мудрой усмешкой. — Я ведь для того завел разговор, чтобы каждый из нас подошел к вопросу не с предубеждением, а по строгости.
— Сколько помню Жерновича, всегда он был на стороне справедливости, — жестко возразил он. — И потом, Веремейчик, разговор наш пока еще беспредметный. Давайте глядеть на реку.
И, сказав это, он тут же упрекнул себя в резкости, нескрываемой раздражительности. Хотя и как скрыть раздражительность, если понимаешь, что Веремейчик, предостерегая его от какого-то предубеждения, сам будет стремиться повернуть все дело, касающееся аварии, так, чтобы вина легла на пароходство, а не на речную инспекцию. Помнил, помнил он Веремейчика дотошным, и строгим, и придирчивым, и вредным!
Погоди, прервал он себя, вдруг обнаруживая, что и впрямь как будто с предубеждением относится к собрату своему, воднику — верхнеднепровцу. Погоди, — урезонивал он себя, — не косись на службиста, не кривись, как от кислого яблока, от его канцелярской, неживой, кабинетной речи. Люди есть люди! И что плохого, если Веремейчик дерется до последнего за честь своей судоходной инспекции? И вдруг Веремейчика вовсе не прельщает слава строгого инспектора, а просто в нем жесткий, настоящий характер? Ведь сам ты обожаешь в мужчинах, в мужиках особую, мужскую твердость, непокладистость, непреклонность, убежденность! Сам ты уважаешь мужественных мужчин!
Так он безмолвно, но горячо пытался было уговаривать себя, чтобы не выглядеть перед Веремейчиком этаким букой, чтобы загладить как-нибудь внезапно прорвавшееся недружелюбие. И, вспомнив опять своего советчика, который в шумном городе, средь суеты, гама, мельтешения автомобилей, умел щадить свои ненадежные нервишки, Жернович вновь склонил голову вниз, утешаясь видением странных, точно расцветших под водой яблоневых садов.
Да что проку!
Тут же иной советчик, очень-очень близкий, подсказал ему одну историю, когда вот так же, как сейчас, мчались на катерке в составе аварийной комиссии они вдвоем — он да Веремейчик. И когда оказались на месте аварии, капитан сказал, что судно не столкнулось с берегом, получило пробоину на фарватере. Действительно, судно могло с успехом пройти по фарватеру, глубина там была, глубина, да только Веремейчик тогда улыбнулся приятной и одновременно оскорбительной, какой-то глумливой улыбкой:
«Что ж, по-вашему, деревья на дне реки растут?»
«А может быть, и растут!» — вспыхнул он, Жернович.
Стали тралить дно. Дерево! Зацепили мягким тралом, опустились водолазы — и оказалось, что черный, древний, мореный дуб лежал на дне плашмя. Ясно будто, что судну помешать он не мог. И все же вызвал он, Жернович, корчевальный кран, и как только подняли тем краном дерево на берег, все осмотрели черную громадную корягу и сошлись на том, что дерево лежало на дне, в воде торчал лишь каменноугольный сук, а когда судно распороло обшивку о сук — дерево повернулось и легло плашмя. И Веремейчику, помнится, пришлось согласиться, театрально, наигранно, слишком чистосердечно признать, что был неправ.
Вспомнив давнишнюю историю, ясно представив строгого этого судию, этого инспектора с его вежливой и одновременно оскорбительной улыбкой, Жернович и теперь склонился к тому, что Веремейчик отчаянно оберегал свои узкие интересы и оборонял честь речной инспекции, и, как и тогда, подумал ныне Жернович с негодованием: «А река — разве она не общая? Разве дело смотреть на реку лишь в биноклик свой, узкий, службистский?»
Он даже выпрямился и сделал невольно такое движение сильными своими пальцами, точно папироску просил, и мгновенно перед ним оказалась маленькая, пухлая рука Веремейчика с блестящей никелированной зажигалкой в ней, мгновенно с легчайшим звуком отворилась эта зажигалка, пахнуло от нее чистым авиационным бензином, сокровенно загорелся бесцветный почти огонек и возникла утешительная переливчатая музыка.
— В самый раз побаловаться табачком, — заученным, неуловимым, жонглерским движением распахнул Веремейчик на другой ладони пачку мятно пахнущих сигарет, хотя знал очень твердо, что он, Жернович, не терпит табачного дыма, что в тридцать лет уж не привыкать к табаку.
Черт знает зачем так охотно искушал Веремейчик своим куревом!
— В самый раз побаловаться, — неожиданно для себя миролюбиво согласился Жернович, хотя и не взял ни единой сигареты с палевым мундштуком. — В самый раз, Веремейчик! Потому что вон он, буксир Гарцуева, и злополучная баржа. И Лоев под боком!
— И Лоев под боком, — подхватил Веремейчик чуть ли не радостным тоном, опять ловкими движениями распихивая по карманам курево, поющую зажигалку и затем пожимая дружески локоть Жерновича.
Потом Жернович будет недоволен этой минутой сближения с человеком, не нравящимся ему и представляющимся ему неискренним, но и даже потом, уже недовольный собою, своим заискивающим, соглашательским поддакиванием, он поймет, что единственно ради капитана буксира Гарцуева, этого щуплого, невзрачного, со сморщенным лицом Гарцуева, старается он и вроде выпрашивает какой-то благосклонности к тому.