Ванда Константиновна говорила Журанову ночью неправду, лишь предполагая согласие мужа и сына видеть у себя дома гостя, и теперь, утром, когда оба в настроении, даже лучше сказать им про гостя. И она вошла в дом именно с желанием сказать сразу же, но все-таки, едва вошла, бледная от бессонного ночного дежурства, пристально посмотрела на мужа, определяя его настроение, и вышедший на ее шаги муж, в свитере, с руками в карманах, взглянул на нее так, словно извинялся, что он спал, а она не спала. А прошмыгнувший мимо нее в свою комнату гибкий Валерик, с мокрыми от мытья бровями, с мокрыми волосами, поприветствовал:
— Здрасьте вам!
И затем, как только Валерик появился опять, утертый, свеженький, с порозовевшими щеками, она стала говорить, как будто между прочим, про Журанова и что пускай он будет их гостем.
И если бы муж при этих словах не сделал неосторожного движения, как бы приоткрыв перед будущим гостем дверь в комнату Валерика, если бы не заметили этого она и Валерик, то Валерик, может быть, и согласился бы тоже, что-нибудь веселенькое бросил бы при этом, а так он запротестовал с обиженным видом:
— Да знаю я этих гостей — все разговоры, разговоры, а уйти от разговоров неприлично, человек не поймет, что первый курс — это несноснее пятого курса: пуды книг перевернуть надо. Мозоли на пальчиках появятся! На самых подушечках пальчиков мозоли — представляете?
Она вспомнила на миг прошлую ночь, как утешала Журанова и как он признавался от благодарности ей в любви, в особенной, братской любви, и она уже знала наверняка, что Журанов будет гостем, а эти брюзгливые слова Валерика до того разгневали ее, что она обронила неожиданно даже для себя:
— А если хотите знать, это моя первая любовь!
Муж не стронулся с места, все так и стоял, засунув руки в карманы, то ли щурясь, то ли улыбаясь, и про тот балкончик в Варсонофьевском переулке, про тот стук камешков о стекло ему хорошо было известно, он и сам, наверное, воображал не раз ее юность, ее руки, ловящие мороженое, ее испуганно-счастливые глаза, и, воображая далекий ее день, оставался спокоен.
Зато Валерик произнес в тихом восторге:
— Ай да наша мама! Нет, папа, ты послушай, это жутко интересно, это же кино!
И он даже, подсев к столу, подпер щеку ладонью, не мигая смотрел красивыми серыми глазами, то ли не веря ей, то ли притворяясь, что не верит.
— В таком случае совсем неразумно звать в свой дом, — наставительно произнес Валерик, гася смешок в своих красивых глазах. — Правда, папа?
— Какой же ты, Валерик, — грустью сказала Ванда Константиновна, уже опять возвращаясь мысленно на тот балкончик и взглядом умудренного человека окидывая с того балкончика все прожитое, все зыбкое, неустойчивое, отмеченное не только радостью, но и болью, разочарованием. — Человек теперь в таком состоянии, что готов никому не верить, ни во что и никому, а был он добрый, я же помню, и неужели нельзя, чтоб он опять поверил?
— Нет, мама, ради бога, не считай меня такой скотиной, — уже всерьез возмутился Валерик, мгновенно уловив, конечно же, ту досаду в ее голосе, ту раздражительность. — Я хоть сейчас могу освободить свою келью, перейду в зал. Я же соображаю пока, что гостю удобнее в отдельной комнате, а я и так обойдусь. Да мне ведь только переспать, я все время на лекциях.
Ванда Константиновна, слушая сына, уже не смотрела на него, а думала о том, как Валерик любит себя, и все ли молодые такие себялюбцы, и как умеет Валерик преобразиться, перевести смешное на серьезное или, наоборот, показать, что он все шутит, шутит.
4
Журанов и предположить не мог, что так широк будет ему прежний костюм, что вышагивать по больничному двору, а затем по перрону Ярославского вокзала он будет словно во хмелю, что ему будет казаться в электричке, будто все смотрят на него с сочувствием и знают, откуда он. Жизнь, от которой он отвык и к которой надо привыкать, пока ничем не раздражала его, он против воли глядел на все с улыбочкой, спохватывался и хотел погасить блаженную улыбочку, напоминал себе, что нечего блаженствовать, что жизнь уже не будет радостна, если вспомнить, по какой причине он так рвался из клиники. Ему пришел срок выписываться, здоровье вернулось, и настал срок выписываться, и лучше совсем не думать о том, что он мог и дальше все лежать в девятнадцатой палате, опасаясь визитов жены. Нет, теперь он еще не настолько силен, чтобы думать о криводушии жены, и лучше совсем не думать. Лучше не думать!
Вот суббота, вот распахиваются подмосковные пространства по обе стороны стремительной обтекаемой электрички, и куда они с Вандою едут, куда? Все ближе, ближе к Варсонофьевскому переулку, и вот сейчас появится меж небом и землею балкончик, сквозь гнутые спицы которого, помнится, свисала бахрома какого-то коврика, дзынькнет камешек о стекло — и выпорхнет Вандочка, тоненькая и пугливая, с голыми перламутровыми коленками. Сон, фантастический сон, и единственное, во что еще мог Журанов поверить, — это как нахлынет на него там, куда они едут, состояние чистоты и доверчивости, так знакомое по юности, по тем дням в Варсонофьевском переулке. И его, как и давеча, почему-то настораживало предстоящее знакомство не с мужем Ванды, а с ее сыном, которого зовут, наверное, Валерик или Женя.
— А сколько лет Валерику? — спросил он, даже придвигаясь к Ванде.
— Откуда ты знаешь? — изумилась она. — Откуда ты знаешь, как зовут сына?
И потом, когда он пожал плечами и усмехнулся загадочно, Ванда с какой-то строгостью стала говорить, какая завидная уверенность у этих молодых людей, как они убеждены, что лишь они явились прожить жизнь ярко и с блеском, и Журанов, мельком взглядывая на Ванду, узнавал свои предчувствия насчет Валерика.
Он еще более уверился в справедливости своих предчувствий уже после, как только оказался на этой зимней даче, в этом раю, как только Валерик, гибкий, такой радушный, с повышенной приветливостью обратился к нему и стал помогать раздеваться, стал плащ его вешать и ловить слетающий с вешалки плащ так бережно, точно елочное украшение ловил. Журанов, наблюдая эту суету, угадывал в нем недоброжелателя, угадывал даже, как он возражал матери, Ванде, иначе бы не мельтешил так в первые минуты знакомства. И когда они, Журанов и Валерик, взглянули глаза в глаза, Журанов понял, что Валерик вмиг сообразил то, о чем догадался он, Журанов, и вот теперь честным взглядом Валерик пояснял, кажется, что можно оставаться и вот такими, улыбчивыми и предупредительными врагами.
А муж Ванды все переминался, будто хотел повернуть назад, во внутренние комнаты, щурился, заметно смущался, и это смущение очень понравилось Журанову, да и сам он, круглолицый, выбритый и оттого, наверное, словно бы озаренный, очень располагал.
— А вот подите сюда, — пригласил Валерик, распахивая легкую фанерную дверь внутрь небольшой комнаты. — Нравится? Тут, правда, мои фолианты, я иногда загляну, возьму томик и скроюсь. Можно?
Ласковым голосом Валерик давал ему понять, что в этом приюте фолиантов, среди этих книжных полок, в этом домашнем книгохранилище, в этом отсеке, служащем и кабинетом и спальней, Журанов должен чувствовать себя гостем, постояльцем, и что всякий раз он, Валерик, будет напоминать ему, что гость есть гость. Вот уже нисколько и не притягивало Журанова это временное его жилье, пускай даже и рассчитывал он провести здесь всего несколько дней, оправиться от потрясения, а там, на дальнейшую жизнь, уже был особый план. Так скверно в его годы лишиться своего дома!
— Располагайтесь, — напомнил Валерик с едва заметным поклоном.
— Я ведь человек с того света, — небрежно обронил Журанов, — мне больше всего хочется теперь ходить. Вот этот лес я вижу как бы впервые!
И, довольный своей находчивостью, тем, что сразу же, едва пришел он в этот дом, сразу же и уйдет бродить по лесу, Журанов посмотрел за окно, на эту поляну, подступившую к самому дому, на деревья, каждое из которых уже сорило листья, на частокол стволов. И так притягателен был сумрак чащи, так звало его туда, словно он был мальчик и ждал приключений.