Молоко парное еще. Чеботарев пьет его, и всплывают в памяти опять родные места. В нос отдает стайкой[4] и коровой. «А стала бы поить нас, отступленцев, молоком моя мать? — задумывается он. Растягивая глотки, он решает: — Стала бы. Мать — женщина… Из жалости бы стала. У них всегда на первом месте жалость», — и, нехотя оторвав губы от котелка, передает его Карпову.
— Да ты попей, попей, — сильно окая, просит старуха Петра и говорит: — Я поднесу, коль мало будет. Поднесу, — и по-матерински жалостливо посматривает на его бинт. — Пулей голову-то?.. Чем голову-то, задело, говорю?
— Не знаю, мать, — смутился Петр, — рана-то пустячная. — Может, осколком, а может, и камнем от валуна. Там, на УРе, валунов было много.
Старуха вздыхает, подперев сухой подбородок рукою, печально вглядывается в их лица, а Петру кажется, что она сейчас думает не об их солдатской доле, а о судьбе всей страны, народа, и ему становится невыносимо тяжело. «Не оправдали мы твоих надежд, мать», — думает, опустив глаза, Петр. Старуха, видно, понимает мучения Чеботарева и, отвернувшись, молчит. Пауза длится долго. Потом она спрашивает:
— А можо, еще принести молочка-то?
— Спасибо, мать, — тихо произносит Петр и смотрит на Закобуню с Карповым, которые, очевидно, думают о том же, о чем думает и он.
Старуха опять молчит. Вытирает концом черного платка выцветшие глаза и начинает, напирая на «о»:
— У меня вот тоже где-то сынок… мойер… — И крестится: — Сохрани его, господь! — И к ним: — Дай бог и вам благополучия! — Потом вдруг как бы выговаривая, с насмешкой: — Сказывают, немец уже к Ленинграду идет. Скоро вас обгонит? — И к Петру: — Ты вот с виду-то богатырь… а… не бьешься — каблуки сбиваешь…
Глаза старухи начинают слезиться. В них нет уже ни насмешки, ни укора. В них стоит один немой вопрос: почему же армия отступает?
Закобуня передает котелок с молоком опять Петру. Сам вытирает кулаком губы. Обиженно усмехнувшись, говорит старухе:
— Ты, мать, того… вроди як енерал. Усе видишь крашче командиров.
Злую шутку его никто не принимает. И Карпов и Чеботарев глядят на него осуждающе, с неприязнью. Закобуня, видно, и сам начинает понимать, что сказал не то, и смущенно опускает глаза, потянувшись за ломтем шпига.
А старуха все стоит над ними. Скрестив на впалой груди руки, думает тяжелую свою думу.
Выпив остатки молока, Петр отставляет котелок, подает старухе пустую ее посудину. Благодарит.
Старуха кивает и спрашивает, не надо ли еще. Солдаты наелись, напились. Больше им не надо. Теперь им хочется только одного: развалиться на траве. Они так и делают.
Пожелав им доброго сна, старуха уходит за избу. Они смотрят ей вслед, а сами витают в мыслях далеко-далеко отсюда — вспоминают свой дом, своих матерей… Глаза их становятся ласковыми и добрыми. Это, наверно, материнские глаза, которые они только что видели, сделали их такими.
Материнская ласка…
Как хороша ты, скупая и беззаветная… Даже тогда, когда разлетаются дети по белу свету, а мать остается одна, — и тогда эту ласку они носят с собой. И если становится им трудно, если не от кого ждать им помощи, она утешает и наливает силою…
Два часа привала пролетели.
Слова команды, и батальон — на ногах.
Чеботарев, подняв ручной пулемет, становится в криво растянувшийся вдоль улицы строй и вдруг видит, что осталось их от батальона, по существу, роты две с половиной. Он оглядывает свой взвод. В нем нет отделения Растопчина. И Петру — мимолетно, но ярко, со всеми подробностями — вспоминается последний день на укрепрайоне и гибель третьего отделения.
Чеботарев посмотрел на остановившегося перед строем комбата и на Стародубова, который все время шел где-то в хвосте колонны, а сейчас вышел, очевидно, показаться. Подумал: все-таки здорово отчехвостил Буров Похлебкина, когда немцы дот блокировали. Так прямо и сказал: «Холмогоров был прав. Надо уважать в бою талант, а не звание. Звание врагу — чепуха, хитрость ему страшна, умение». Комбат в ответ только сверкнул глазами и увел Бурова по траншее в сторону. А связной Похлебкина рассказывал «по секрету»: «Приезжал на КП батальона командир полка. Выслушал Похлебкина не до конца, а потом как заорет: «Что вы мне БУП, БУП! Боевой устав не догма, а руководство к действию… Вам не батальоном командовать, а складом заведовать! Вы мне положение исправьте! Куда глядели? Мальчишке ясно, что они здесь пойдут. Холмогорову сразу так надо было делать. Себя вините — не его…»
И вот батальон опять на марше. Идет полчаса, идет час. Неожиданно из-за леса вырывается на бреющем полете пара «Мессершмиттов-109». Увидав колонну, они резко взмывают вверх, а потом падают на разбегающихся в стороны солдат. Но страха уже нет — обессилены и привыкли. Все прячутся в густой березовый лес. Истребители, пустив очереди, уходят дальше и накрывают другой батальон. Но там отвечают огнем на огонь, и один из самолетов, чуть взмыв, резко идет вниз, к лесу. Доносится глухой, далекий взрыв. Над лесом поднимается бурое пламя. В батальоне похлебкинцев подсчитывают потери. Убита артиллерийская лошадь. В кустарнике Сутин находит раненого помкомвзвода Брехова.
И батальон снова идет. Чеботарев слышит, как в сторонке Варфоломеев говорит Бурову:
— Теперь начнется. Раз обнаружили, значит, покою не дадут. Вот посмотришь, оставшийся «мессер» приведет бомбардировщики.
От пророчества командира взвода становится холодно и как-то неуютно на душе. Но самолеты не летят час, другой. Сделали уже два привала, коротких, по десять — двадцать минут, а их нет. После очередного привала Чеботарев заметил, что во время отдыха ноги делаются деревянными и первое время плохо слушаются. Он приглядывается к шагающим рядом товарищам и понимает, что они испытывают то же.
Батальон нагоняет женщину, которая идет посреди дороги и держит что-то в руках. «Ребенок, конечно, ребенок», — думает Петр. Идет она тихо, не спеша. Ей пора бы уже отойти — уступить колонне дорогу, а она все идет, не оборачиваясь. Похлебкин сердито кричит ей:
— Гражданочка, сойдите с пути!
Женщина оборачивается и вдруг бросается в орешник, обступивший проселок. Потом, поняв, что ее не тронут, боязливо сходит на край дороги и идет сбоку, чуть впереди Варфоломеева. Похлебкину это не нравится, и он подходит к ней, а потом неожиданно для Петра шарахается к колонне. И тут Петр видит ее лицо. Оно осклабилось. Большие, затененные черными ресницами глаза дико вытаращены. Слышится неестественный, жуткий смех. Сильно прижав к груди ребенка, она кричит комбату:
— Кыш! Ух!..
«Сумасшедшая!» — проносится в голове Чеботарева страшная догадка, и он сразу начинает все понимать. Ребенок мертв. Теперь Петр даже видит на покрывале, в которое закутано тельце, кровавое пятно. «Беженка, — мелькает у него мысль, и он вспоминает Валю. — При обстреле с воздуха, пожалуй, убили, гады». Ему страшно. Он даже представил, что и Валентина тоже сошла с ума и теперь вот так бредет без пути-дороги. Ему холодно. Глаза, не мигая, следят за женщиной. Ей лет двадцать пять, не больше. Ему жалко ее. Ему больно… А в голове — Валя. Подступают горячие слезы.
Комбат приказывает Варфоломееву прогнать сумасшедшую. Варфоломеев подходит к ней, берет за руку. Она, вырвав руку, бросается в сторону, на полянку возле дороги. Остановившись в густом пырее, поднимает подол платья и неестественно хохочет. Ее жест ни у кого не вызывает улыбки. Все еще больше мрачнеют, а корреспондент, не глядя под ноги, пишет… Петру становится противно, и он отворачивается, не переставая думать о Вале. Успокоительные слова Спиридона Ильича на мосту теряют смысл, растворяются… Корреспондент ему теперь уже невыносим… А женщина вдруг садится на траву и тычет, растягивая широкий ворот платья, худую белую грудь в сжатые губы ребенка.
— Смотри, — шепчет Петру взволнованный Закобуня.
Петр, взглянув, тут же отворачивается.
Минут через десять к Бурову подходит, нагнав строй, фельдшер. Отдает честь, негромко докладывает: