Соня толкнула Зоммера на кушетку.
— Сиди, да и только. Муж, и весь сказ.
Зоммер сел. Стараясь овладеть собой, принимал спокойный, независимый вид.
Когда немцы вошли в комнату, Зоммер неторопливо поднялся. По привычке заложив большие пальцы под пояс брюк, как под ремень на гимнастерке, убрал назад складки.
— Злужил? — спросил его старший немец, да так громко, будто обращался к глухому.
Зоммер понял, что этим жестом, по существу, выдал себя, и, приготовившись ко всему, ответил в тон гитлеровцу.
— Злужил… Давно злужил…
Глава третья
Утомительной пыльной дороге, казалось, не будет конца. Ноги переступали машинально, а она вилась с пригорка на пригорок, из ложбины в ложбину, бежала через густые вековые леса, через древние, не помнящие своего основателя и истории своей деревушки и все уводила на север, восточнее Гдова. Чеботареву уж четвертый раз пришла очередь нести станину от «максима», а привала и не думали делать. Торопились: огромная масса людей, разделенная на батальонные и ротные колонны с головной, тыловой и боковыми походными заставами, двигалась на северо-восток, чтобы где-то вновь занять оборону и насмерть биться с сильным, не выдохшимся еще противником. Связь с другими частями, оборонявшими УР, а потом занявшими оборону на реке Черехе к юго-востоку от Пскова и восточнее города, была потеряна, потому что прорвавшие оборону немцы оттеснили полк к северу от шоссе Псков — Ленинград. Знатоки среди красноармейцев говорили, будто теперь полк торопится к реке Луге, вдоль которой от нижнего ее течения, а точнее, Кингисеппского УРа до города Луги и южнее за время войны создан оборонительный пояс из укрепрайонов для прикрытия ближних подступов к Ленинграду… Сначала ждали, что гитлеровцы вот-вот насядут, а потом, когда надоело ждать и когда стали иссякать силы, перестали об этом думать. Просто шли, шли.
…Раскаленная жгучими солнечными лучами станина, втирая в тело соленый, настоянный на дорожной едкой пыли пот, больно давит плечи Чеботареву; и ему уже невмоготу, когда черный от загара и грязи Закобуня дергает его за рукав гимнастерки и показывает на станину: давай, мол, понесу, очередь. Чеботарев сходит на край дороги и, на ходу вцепившись руками в железо, помогает Закобуне перенести на плечи тяжелую, раскаленную станину. Тот, покряхтев, невесело улыбается. И все-таки не может обойтись без шутки, говорит:
— И докуда на сухом пайке держать будут? Так всю Русь-матушку пройдем и горячего не попробуем.
Петр молчит. Приставший к роте еще у Пскова корреспондент «Ленинградской правды» вынимает из кармана пиджака блокнот и на ходу пишет тупым, искусанным карандашом. «Опять записывает», — зло думает о нем Петр и смотрит на сбитые полуботинки корреспондента, на брюки, все в пыли, на почерневшую от грязи тенниску. Закобуня тоже смотрит на корреспондента. Смотрит изучающе. Смотрит и вдруг спрашивает его с ехидством в голосе:
— Писатель, что ты все пишешь?
Тщедушный, хлюпкого телосложения парень глядит на Закобуню серьезно и убежденно.
— Что пишу? — произносит он наконец. — А то и пишу… Все пишу. Что увижу, что услышу — все пишу. На память надеяться нам, газетчикам, рискованно. Со временем из головы, как из решета, все уходит. А это забывать нельзя.
Закобуня, тужась под станиной, невесело пыхтит в ответ.
— Да скорей бы забыть. Что тут жалеть-то?.. Скорей бы все это кончилось!
Петр, принимая у Сутина свой пулемет, одобряет в душе Закобуню. В другой раз он сказал бы корреспонденту то же, а сейчас ему не хочется от усталости открывать рот. Он только одобрительно поглядывает на солдата да старается заглушить в себе растущее чувство опустошения — будто потерял что-то самое дорогое для себя и потерю эту уж не вернуть никакой ценой. Вот какое это чувство… А тут еще жара… Полуденное солнце, кажется Чеботареву, собралось растопить ему спину. Гимнастерка, белая на лопатках от соли, льнет к телу, разъедая его. С намокшего бинта сбегают время от времени жгучие капли пота. Чеботарев смотрит в шею Курочкину и видит, как на ней такие же капли оставляют, смывая пыль, грязные полосы. Со временем уши перестают слышать, как глухо отдаются шаги роты по укатанному колесами крестьянских телег проселку. Только качается перед глазами грязная, вся в потеках, шея сержанта да жжет спину солнце.
Сколько они идут так, Петр не знает: он потерял представление о времени, о пройденном пути. Мучительно старается понять, почему полк, отойдя с укрепрайона, занял оборону не на берегу реки Великой, где она течет через Псков… Вспоминается поле между Крестами и станцией Березки, где наши и немецкие танки, схватившись в танковом бою, жгли и кромсали друг друга… Петр перестает видеть шею Курочкина. Вместо нее — в воображении, конечно, — видит картину отгремевшего между Крестами и станцией Березки жестокого танкового боя, после которого на поле остались обгорелые бурые остовы и немецких, и наших танков, валяющиеся, как игрушечные, тяжелые башни с погнутыми пушками… обожженные танкисты… Когда видение исчезает, Чеботарев опять начинает видеть грязную шею Курочкина. Она перед ним качается, качается…
Дорога, вырвавшись из старого соснового леса, круто уходит вниз. Шея Курочкина пропадает снова. Перед глазами открывается глубокая котловина с речкой и мостом через нее. Глаза видят, как за мостом дорога поднимается в гору — отлогую, засеянную рожью, а дальше дремлет, прижавшись к лесу, деревня. Когда ноги ступают по шатающимся бревнам моста, Петр думает: «Вот почему не по шоссейкам идем! Куда тут немцам с танками да с машинами — не пролезут… На шоссе, может, давно бы нагнали нас они с техникой-то». И это маленькое преимущество их перед немцами наполняет сердце радостью. Он ощущает прилив сил. И в гору идти уже легче. И Петр идет, снова видя грязную, в потеках шею Курочкина.
В деревне делают привал. Его никто не ждал, поэтому команда воспринимается с какой-то неуверенностью.
Взяв алюминиевые котелки, Закобуня и Карпов с перевязанным плечом — задело осколком мякоть — бегут к колодцу. Петр, развалившись в тени у приземистой, почерневшей от дождей и ветра избы на вытоптанной скотом и птицей траве, наблюдает — бездумно — за командиром полка, который, раскрыв дверцу легковой машины, что-то по карте объясняет Похлебкину.
Предвоенный лоск с Похлебкина сошел. И Чеботареву смешно, как комбат, стараясь сохранить военную выправку, гнется перед машиной, заглядывая в карту. Когда машина, подняв хвост пыли, скрывается за поворотом, Похлебкин направляется к колодцу, где Буров уже наводит порядок. Идет он лениво, валко. И по тому, как он идет, Петр догадывается, что комбату этот переход достался труднее, чем бойцам и сержантам.
Возвращаются, поплескивая водой из котелков, Закобуня и Карпов. Петру жалко воду. Он встает и хочет крикнуть: «Полегче! Вы что, воду не носили?» — и вспоминает вдруг свой родной поселок, где он три раза в день ходил на реку за водой. Но Петр не кричит им. Он развязывает вещмешок и достает из него сухари, кусок шпига и перочинный ножик. Все это Петр раскладывает на угол развернутой плащ-палатки и садится. Трое, в кружке́, они жуют, похрустывая сухарями, жирный, плавящийся во рту шпиг. Молчат. Да говорить и не о чем. Все, что надо было, переговорили, пересудили.
Женщины мелькают от изб к солдатам и обратно. Чеботарев видит, что они носят кринки и свертки. «Потчуют», — думает он, и ему вдруг хочется выпить холодного, из погреба, молока. Он встает, решает пойти со своим котелком в избу, но в это время из-за угла, переваливаясь, как утка, медленно выходит старая женщина с глиняным горшком в руке и направляется к ним. «Вот она, легка на помине», — мелькает у Петра, и он вновь садится.
Старуха подходит к ним. Руки у нее черные и все перевиты пухлыми синими венами. Она протягивает горшок Закобуне. Тот, приподнявшись на колени, улыбчиво смотрит в провалившийся рот старушки и берет молоко.
Закобуня наливает молоко в Петров котелок, и все по очереди прикладываются к нему.