— Булька! Фьють! — сказал Микитка и тронул шпорами коня.
И Булька, радостно взвизгнув, побежал рядом с конем. Побежал и я. Подсадите и меня на коня, и я хочу так, на виду всего города, ехать с Красной Армией, чтобы для меня играла духовая музыка, чтобы и мне кричали «ура».
Микитка вдруг очнулся от своего очарования, взглянул вниз и увидел меня у самых своих шпор.
— Эй, не дрейфь!
— Так я ж не дрейфю, — сказал я. — Я не дрейфю. — И слезы закапали из глаз.
Неужели никогда больше я не увижу Микитку? Разве так может быть? Я верил, что это всего лишь на миг. Вот выскочит Микитка туда, на бугор, за эти высокие медные сосны, подымет коня на дыбы, встанет свечкой посреди поля, погрозит врагам и тут же вернется назад, счастливый, победивший. И снова заиграет в сверкающую на солнце трубу.
…И вот уже утихла музыка, улеглась и пыль.
Мальчики ложились на землю, прикладывали ухо к земле и говорили:
— Гудёт!
Отчего она всегда гудёт, земля?
Через несколько недель неожиданно появился Булька — худой, изможденный, весь в глине, с мордой в репьях.
— Булька! — позвал я.
Взвизгнув, он кинулся ко мне на грудь.
— Булька, ты где был?
Он дышал на меня и смотрел, и, честное слово, в глазах его были слезы.
— Булька, Булька, — говорил я, — а где Микитка?
Он мучительно смотрел на меня: «Ах, почему я не могу рассказать!»
И теперь утром, когда я просыпался и выходил, Булька первый встречал меня на пороге, пытался лизнуть в лицо и весь день бегал за мной как приклеенный, не отходя ни на шаг, впутываясь во все игры, во все споры с мальчишками, во все бои — и всегда на моей стороне, всегда против моих врагов. И ночью, вместе со светом звезд, в сон проникало тихое бурчание Бульки: «Я тут, я на страже».
А голуби как ни в чем не бывало, словно и не было на свете Микитки, сидели на крыше. Похоже, это были те же голуби, которых гонял Микитка, — хохлатые, с томными, в розовых ободках глазами. Они сидели на крыше и сердито и печально бурлили. И вдруг непонятно отчего взмывали в небо и, сопровождаемые свистом, которому мальчики научились у Микитки, таяли в синеве, а потом камнем падали вниз. Но теперь они уже не бурлили, а сидели тихие, молчаливые, словно там, в небе, развеяли свою печаль.
Послесловие
Наступили новые времена.
Никому не известные, заросшие бузиной улицы — Броварная, Топтачная стали улицами Фердинанда Лассаля, Кропоткина.
В «Экспрессе» гарнизонный театр представлял «Разбойников» Шиллера, и в казино «Монте-Карло» шла дискуссия «Любовь будущего».
А в бывшем Купеческом, теперь Пролетарском саду оркестр свадебных музыкантов играл «Варшавянку», и когда на мгновение затихал барабан, то ясно вырывалась флейта и звучало что-то знакомое, веселое и печальное.
Под гром духового оркестра, грохоча окованными железом колесами, по улицам летела, сияя медными касками, колесница добровольного общества «Смерть огню», и сидящие около красных порожних бочек пожарники в медных касках держали лозунг: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»
Шумели собрания дворников, собрания швей, собрания прислуг, собрания извозчиков. Всюду шли собрания и дымили махоркой, и даже на улице было накурено.
И приблизился весь мир.
На глиняных призбах, на крылечках, в тени дикого винограда беседуют о Вильсоне и Клемансо, о Версальской конференции говорят с такой свободой и осведомленностью, словно она происходила на соседней Цвинтарной улице.
— Вы слышали, как вам нравится Керзон? — спрашивали из зеленого окошка.
— Как мне может нравиться Керзон? — отвечали из голубого окошка с противоположной стороны улицы.
А о Бибикове на улице уже позабыли.
В своей черной, закапанной свечами крылатке, маленький, высохший, с лимонно-седой бородкой, он похож на истлевшего мотылька и лишь только холодно-голубые глаза стрекозы продолжают свидетельствовать, что это Бибиков.
Бесшумно продвигается он в тени заборов и молча палочкой раздвигает траву или мусор, — и то подымет кривой и ржавый гвоздик, то найдет перышко, и перышко подберет, то конфетную бумажку, и ей не побрезгует, а вдруг повезет — и найдет сверкнувшую на солнце подкову, и тогда, оглянувшись, сунет под пелеринку, и побежит поскорее с ней в дом, и где-то там спрячет от реквизиций и обысков, так спрячет, что скорее подкова родит другую подкову, чем кто-нибудь ее найдет. Лишь изредка, когда кто спросит: «Ну, господин Бибиков, какой сегодня курс, почем акции», он ответит: «Хе-хе».
И пройдет мимо.
И никто не знает, что он думает про себя.
Бибиков сидит у себя, там, в темной, кислой, затхлой мышиной комнате. Расставит перед собой на столе флакончики, разные коробочки, разложит стеклянные пробочки, и гвоздики, и перышки и потирает ручки и хихикает.
Какой-нибудь мальчик заглянет в окошко и вдруг неожиданно крикнет:
— Пожар!
Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.
На Базарной площади у биржи, где на разбитых тротуарах, среди снарядных ящиков все еще толкались, все еще подмигивали друг другу и шептались маклеры в старых порыжелых котелках и дырявых панамках, шуршали николаевками, предлагая друг другу новенькие, хрустящие ленты керенок, рассматривая на свет водяные знаки, нюхая и с сомнением качая головой, — там поставили монумент Карла Маркса. И каждый раз, захватывая в свой круговорот биржевиков и путая все их махинации, у монумента Карла Маркса возникал митинг и кричали: «Долой Керзона!»
А по вечерам здесь натягивали простыню, и откуда-то из ночи молча скакали всадники в остроконечных шлемах с развернутыми знаменами и звали куда-то за собой затаившую дыхание толпу и главным образом мальчиков, от холода нахлобучивших шапки.
С утра до ночи трубы и барабаны звали мальчиков.
Идут через город красноармейцы с катанками на спине — шагаешь рядом с ними: «Левой! Левой!» Гудит гудок на заводе «1 Мая» — вотрешься в рабочую колонну и, с наслаждением вдыхая запах краски и горелого железа, идешь под лозунгом: «Труд не проклятье, а радость». Марширует всевобуч в хаки, с деревянными винтовками и одной-единственной боевой, которую несут впереди как развернутое знамя, — подстраиваешься и шагаешь рядом с барабаном: «Смело мы в бой пойдем…»
Вдруг ночь превращается в день. И отсветы факелов, освещая крыши, и проснувшихся от неожиданного света голубей, и реющие в воздухе лозунги: «Религия — опиум народа», как пожар, отражаются в больших желтых окнах молитвенного дома, где бледные, тысячелетние лица все сидят над старыми фолиантами, все бормочут. И буйное мальчишеское сердце, готовое к иной судьбе, ликуя кричит: «Долой, долой монахов, раввинов и попов!»
Что ни день — манифестации, шумные, грозные: «Руки прочь!»
Мы бежим впереди оркестра и тоже кричим:
— Руки прочь!
И каждую неделю — новая кампания.
То со всех стен сурово самопожертвование глядит красноармеец в окровавленной повязке: «Ты идешь одетым и обутым, тебе ничто и никто не угрожает, а на фронте, среди смертельных опасностей, красноармеец раздет и необут»; то сквозь тюремную решетку смотрит бородатый узник с печальными и гневными глазами и протянутой сквозь решетку рукой, которая скорее не о помощи просит, а взывает ко мщению; то по выжженному засухой полю прямо на тебя идет смерть с косой: «Ты помог голодающему?»; то буржуй с бульдожьей мордой получает удар кулаком: «Шибанем буржуя в нос мы неделей детской!»
А вот идут с лопатами на плече, как с винтовками, в красных платочках, в картузах цвета хаки, с ремнями крест-накрест. И стремительно, чтобы не упустить мгновения, с краюхой хлеба за пазухой бежишь в пыли, пристраиваешься:
«Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой».
Идешь на край города, за обветшавшую кладбищенскую ограду с поникшими старушечьими ивами, за одинокую бойню. И на выгоне слушаешь оркестр и речи. Здесь будет сад.