7. «Золотая верста»
Солнце уже было высоко, когда мы вышли к железной дороге и поднялись по заросшему травой откосу.
Как далеко уходят рельсы! В знойном воздухе стоял металлический звон, запах нагретой смолы кружил голову.
Микитка лег на землю и слушал рельсы.
— Гудит?
— Ого!
Я тоже слушал. И мне тоже казалось, что рельсы гудят напряженным, сильным гудом.
Булька вежливо лизнул рельс и тоже прислушался. И вдруг беспокойно зарычал.
Вдали что-то запело, завыло, ужасно зазвенели рельсы, и вот задрожала, рванулась из-под ног и пошла на нас стеной неумолимая земля. Мимо прокатился длинный-длинный эшелон красных теплушек. Из них выглядывали бойцы, кони, коровы.
Вдали уже белел вокзал со станционными постройками, водокачкой и длинной сосновой аллеей, которая называлась «Золотая верста».
Путаница путей, крики маневрового паровоза, ни минуты не стоящего на месте, толкающего красные вагоны то вперед, то назад, гуденье колокола на перроне…
И наконец — страшный гул, звон стекла, настоящее землетрясение, и горячий, черный, весь в пару, пронесся чудовище паровоз, а за ним катились — нет, не вагоны с раскрытыми окнами, с трепещущими на ветру белыми занавесками и сонными лицами пассажиров, — бронепоезд «Ураган» пришел на станцию из страны металла и молчания и стоял у перрона, запыленный, зеленый, мертвый. Ни единого окошка, ни единого звука и голоса, и только льется и гудит огонь под блиндированным паровозом.
Но вот засвистел свисток и одновременно открылись все люки. Из них появились бойцы в кожаных куртках, в кожаных фуражках с пулеметными лентами, с парабеллумами — шумные, молодые. Они бежали с большими жестяными чайниками, и на перроне слышалось:
— Тюркин, спал?
— Эй, Сучков, дай спички!
— А до города далеко?
Но вот один из них распахнул кожанку и показал матросскую тельняшку: «Вот кто я такой!» От сине-белых полос тельняшек зарябило в глазах, и я снова очутился на море.
Я бегал среди них, я искал «Жаркого». Несколько раз мне казалось, что в толпе мелькнула похожая на дубовый бочонок фигура. Я забегал вперед и заглядывал в лицо. Нет, не он.
Я хотел крикнуть: «Где же „Жаркий“?» Но уже прогудел гудок, и все кинулись к своим вагонам.
Мы подошли к паровозу. Знойный воздух кипел над бронированными буквами «Ураган».
Микитка осторожно потрогал броню. Я тоже потрогал. Она была горячая.
— Микитка, а куда он сейчас? — спросил я.
— Отсюда не видать.
— В Варшаву, да?
— Бери дальше! — сказал Микитка.
Через несколько минут «Ураган», снова глухой, молчаливый, гремя на стрелках, исчез.
На «Золотой версте» мирно стоял длинный поезд, как новая, приехавшая на колесах улица, и на этой улице было шумно и празднично. Весело играла гармошка, плясали, говорили ораторы, и всем бесплатно раздавали газеты и портреты вождей революции.
Вагоны были разрисованы зеркально сверкавшими на солнце картинами: вот красноармеец в шлеме со звездой насквозь прокалывал штыком пузо буржуя в высоком цилиндре, и из пуза, как из мешка, текли золотые монеты; вот мужик в распоясанной длинной белой рубахе, смеясь, носком лаптя поддал жирного и хитрого мироеда в клетчатом жилете с часовой цепочкой на брюхе, а впереди него уже кубарем катились рыжебородый кабатчик с малиновым носом и бутылкой водки и длинноволосый поп в зеленой рясе с большим крестом в руке; вот рабочий с молотом и подстриженный под скобку крестьянин с серебряным серпом подают друг другу руки, и над ними светло лучится золотая пятиконечная звезда.
И не знаю, то ли от ярко сиявших на солнце красок, то ли оттого, что в самом деле картины были так неслыханно правдиво нарисованы, — казалось, что сейчас они оживут, — было радостно и страшно.
Из вагона вышел на подножку тамбура красноармеец во всем новом: в новенькой гимнастерке, в новеньких обмотках и башмаках.
Мы смотрели на него во все глаза: так это он жил в этом удивительном вагоне!
— А кто это, дядя, так нарисовал? — спросил Микитка.
— Хотел бы поехать с нами?
— А что — не хотел бы?
— А не побоишься?
— А чего ж бояться! — удивился Микитка.
— А если будут стрелять?
— А если я воевать хочу? — неожиданно горячо сказал Микитка.
— Рано тебе еще воевать.
— Отчего рано? Не рано.
— Батька забьет.
— А нету батьки.
— Мамка плакать будет.
— А нету мамки.
— Ну, в приют надо.
— И-и-и! — засмеялся Микитка. — Нужен мне ихний приют. Что я, маленький, буду в кошки-мышки играть?
— Зачем кошки-мышки? Грамоте научишься.
— Успею, — сказал Микитка.
— Как успеешь? — удивился красноармеец.
— Вот мировая революция кончится, — серьезно сказал Микитка, — тогда уж…
— Лобов! — закричал красноармеец. — Слышишь, что говорит?
Вышел Лобов, высокий, смуглый человек в гимнастерке с широкими командирскими красными полосами на груди.
— Ну, повтори, что ты сказал, — обратился красноармеец к Микитке.
Но Микитка стоял, угрюмо опустив глаза.
— А что он сказал? — спросил Лобов.
— Не желает учиться, пока мировая революция не кончится, — засмеялся красноармеец.
— А как по-твоему, скоро будет мировая революция? — серьезно спросил Лобов.
— Скоро! — горячо отвечал Микитка. — Вот шляхту порубают, а потом дале!
— А потом дале, — засмеялся Лобов. — Ну лезьте-ка, хлопчики, сюда.
В вагоне горели свечи, освещая тяжелые ящики с массой темных ячеек, и в каждой ячейке печально лежали маленькие свинцовые черные буковки, а все это вместе было похоже на застывший муравейник.
Суровый старик в металлических очках и синем халате ловко, быстро и, как казалось мне, с закрытыми глазами добывал буковки и, тесно прижимая их большим загрубелым пальцем, выкладывал на металлической линейке.
А вокруг стояли красноармейцы в зеленых обмотках и с детским любопытством и восторженной верой наблюдали за его работой.
Но вот суровый старик, крепко притискивая букву к букве, выложил последнюю тяжелую свинцовую строку: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Выложил, полюбовался и воткнул шило в кассу. Он связал крепкой тоненькой бечевкой железные строки, прошел по ним черным с тягучей краской валиком, наложил мокрый лист бумаги и, прижимая бумагу другим валиком, осторожно снял прилипший к буквам лист. В глаза бросился свежий, необычайно яркий, черный, четкий отпечаток.
— Смотри, смотри! — заговорили красноармейцы. — Ух, здорово! Видел, как получилось?
Лобов, который вместе с красноармейцами с уважением смотрел на наборщика, теперь по-хозяйски взял лист и стал над ним колдовать. Он шевелил губами, по складам читал слова, решительно и даже с удовольствием красным карандашом ставил на полях какие-то непонятные крючки. А старик, с любопытством и ожиданием поглядывая из-за спины, хмурился и хмыкал при каждом крючке.
Но вот наконец оттиск с красными непонятными крючками был возвращен старику. Опять он тыкал шилом, вытаскивал какие-то буковки и вставлял вместо них другие.
А потом тяжелую доску со свинцовыми буквами понесли к машине. Она стояла в уголке, приземистая, железная.
И когда заработала машина, замелькали листы, на наших глазах ежесекундно совершалось чудо: бумага становилась листовкой, и из листовки в листовку повторялось крупными, дубовыми буквами одно и то же: «Советы — набат народов», «Владыкой мира будет труд».
Мы следили за мельканием и уже запомнили это наизусть.
Мы получили свежие, холодные, еще мокрые листовки.
Каким острым, одушевляющим запахом пахли они! Мы бежали и кричали восторженными, ликующими, перекликающимися голосами:
— Советы — набат народов!.. Советы — набат народов!.. Владыкой мира будет труд!..
Люди останавливались, брали листовки. А кто не останавливался — того мы сами останавливали, совали в руки свежую листовку и серьезно, строго, сурово говорили:
— Советы — набат народов! Владыкой мира будет труд!