Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я вхожу во двор. Он какой-то пустой и чужой, и только ходят по нему от сарая к сараю почерневшие от горя вороны.

Вот и веранда, засыпанная снегом, пушистая, забытая. С тиньканьем прилетают к стеклянным дверям синицы, осыпают кучки взрытого снега, оставляют на нетронутой снеговой пелене коготки следов.

А сад, великий, дремучий, летом казавшийся бесконечным со своими длинными, темными дорожками, теперь голый, смирный и такой маленький, что даже не верится.

Деревья четко вырисовываются на белесом небе — молчаливые, черно-ветвистые.

Неужели здесь были мотыльки?

Слушай, все так замирает в жизни?

С трудом открываю заваленную снегом, замерзшую, скрипящую садовую калитку. Сад весь просвечивается до серых, скучных заборов, безмолвный, белый, с утонувшими и замерзшими в снегу яблонями, устало положившими на сугробы искривленные, звеняще ломающиеся ветви.

Синие тени деревьев и садовых скамеек лежат на солнечном снегу, еще более подчеркивая безнадежное одиночество сада.

Но сверкание снега веселит и радует. Увязая по колено в снегу, я иду по саду. Под ногами что-то ломко хрустит. Вокруг одиноко торчат прутья малины. Деревья, привлекая к себе внимание, осыпают с ветвей снег: «Это мы! Это мы!»

Милый, милый сад. Как мог я тебя забыть? Хочется просить прощения у каждой веточки, у заметенных сугробами дорожек, у сверкающего снежного картофельного поля.

Но вот появляется Микитка в старой солдатской барашковой шапке, на единственном деревянном коньке — выструганной, гладко отшлифованной снегом и льдами дощечке, туго прикрученной веревкой к громадному, латаному и перелатанному валенку.

— Эй, кто на Костельную! — кричит Микитка.

Я бегу за коньками, присоединяюсь к нему и забываю обо всем на свете.

Вся уличная ватага, взрывая коньками снег, перегоняя друг друга, несется на Костельную, на Эверест нашего детства.

Микитка натягивает на уши солдатскую шапку и, глубоко засунув руки в карманы кожушка и свистя, бросается на своем единственном коньке с крутой Костельной горы.

— Даешь! — победно кричит он, и словно весь мир сорвался с места и летит вместе с ним в снежном дыму, в свисте ветра навстречу какой-то смелой, ошеломительной, героической жизни.

Он кричит и свистит беспрерывно, до тех пор, пока там, внизу, в снежном завихрении, тормозя валенком, летит в сугроб и, весь в снегу, белый, мокрый, раскрасневшийся, со сбитой на затылок шапкой, показывая кулак крутой Костельной горе, кричит:

— Даешь! — и свистит в согнутый палец.

Ох как страшно в первый раз спуститься по воле ветра, по воле вихря.

— Шалишь! — кричит Микитка с бешеной веселостью.

И по кличу «красных бизонов», пригнув голову, кинулся вперед. Гора рванулась из-под ног, все поплыло, завертелся мир с золочеными крестами, загудело в ушах.

Еще секунда — и ветер оторвет от земли. А ты только знай не дрейфь! Держись!

Вот хочется упасть, так и гнет, так и бьет в спину и в бока, так и шепчет ветер в уши: «Упади, сдайся — и все страшное кончится». Но ты уже понял: держись! И страшное остается позади, все медленнее, медленнее проплывают заборы, деревья.

Неужели ты был там, наверху, и слетел сюда, вниз, и не побоялся?..

И лезешь снова, ставя конек веслом, и подымаешься на Костельную, чтобы опять испытать это ужасное, страшное, восхитительное чувство полета, чтобы всем и, главное, самому себе доказать, что ты ничуть-ничуть не дрейфишь.

Не заметишь, как стемнело, как на снег легли длинные тени, вокруг зажглись желтовато-красные огоньки и в небе засверкали звезды.

Дома в сенях темно. В сумраке светится иней на тяжелых кованых запорах, а в углу, вся в сосульках, бочка. Разобьешь тяжелой медной кружкой ледяную корку и тут же, не отходя, пьешь, пьешь холодную, с ледяными легкими пластинками воду.

2. Князев

Сказочно падают за окном крупные мохнатые снежинки. Вот одна замерла в воздухе, раздумывая, упасть ей на землю или снова подняться на облако?

Но что-то там, в небе, случилось, и все сразу задымилось, закружилось, мимо окна проносятся гривастые снежные кони с туманными белыми всадниками до темных туч.

И в похожее на бельмо окно уже ничего не видно. Лишь иногда порыв ветра ударит в ставню, и тогда можно лицом почувствовать свежие колючие снежинки.

В доме, отрешенном от всего света, глухо и тихо.

И в этой тишине зреет твое сердце.

На столе в коробочке от ваксы чадит коптилка, но в комнате светло. В углу на табурете искрятся тоненькие, как сосульки, бронзовые ханукальные свечечки.

Дед, шурша истлевшими страницами, бормочет молитвы. А за стенкой Бибиков дробно, мелко стучит костяшками счетов, что-то считая и пересчитывая.

Я сижу у печки. Теперь топят не дровами, не углем, а половой. Приносят ее в больших холодных, замерзших мешках и кучей ссыпают в маленькой передней у печи.

Подбросишь круглым совком полову — печь темнеет, гаснет. Но вот пробьется искра — одна, другая, зигзагом вспыхнет молния, огонь забурлит, передняя озарится белым пламенем, раскалится решетка, загудит печь. И на душе от этого гудения и света станет весело, уютно, и кажется, что ты у топки паровоза.

Я сижу, слушаю гудение печи и осторожно переношу на бумагу переводные картинки: удивительные, игрушечные горные домики с высокими черепичными крышами, одиноко плывущий в синем море парус и гордо шествующего мимо пирамид в пустыне двугорбого верблюда с симпатичной лукавой мордой — все, чего еще не видел и что еще предстоит увидеть именно таким и вовсе не таким.

— Котя, иди на паровоз, — зову я.

— Не хочу на паровоз, — откликается из-за стены Котя.

— Иди, гудит.

— Пусть гудит. Мне все равно.

Котя сидит на печи, белый, измазанный мелом, и грызет рогалик. Иногда он мусолит палец и, зевая, перелистывает страницы старой, истрепанной географии, сонно разглядывая картинки — курчавого зулуса с серьгой в толстой губе, или раскосого китайца с косичкой на макушке, или респектабельного альбиноса в альпийской шляпе с пером.

Давно уже Котя не удирал ни в Америку, ни в Австралию, а боялся дойти даже до бакалейной лавочки. День и ночь он сидел вот так, на печи, с рогаликом в руке, и казалось, он все время грызет один и тот же рогалик. Но это только казалось, потому что Котя съедал столько рогаликов, сколько было в этот день выстрелов, вознаграждая себя за каждый выстрел отдельным рогаликом.

Неожиданно раздается требовательный стук в дверь — и все в доме стихает. Даже сверчок и тот замер — прислушивается.

Бибиков быстро убрал со стола в буфет розового, с рассыпчатым рисом цыпленка и румяную, посыпанную маком халу, перетащил в нашу комнату подсвечник с толстой несгораемой свечой и уже застрял у нас, чтобы подумали, что он просто гость и случайно забежал на минуту.

Чем все это сейчас кончится? Обыск? Реквизиция? Облава? Или, может, новая власть?

И начались известные переговоры через дверь.

— Кто там? — спрашивали из дома.

— Свои.

— А кто это свои?

— По ордеру.

— А штамп есть? — осведомлялся Бибиков.

— Есть.

Молчание.

— Адрес этот? — надеялся на чудо Бибиков.

— Этот.

Прошло пять минут.

— Вы еще там?

— Откройте же. Холодно.

Загремели засовы, и открылась дверь. Длинными красными язычками свечи потянулись к двери, тоже любопытствуя: кто это и что сейчас произойдет?

В комнате вокзально запахло пассажиром дальнего следования. Появился в залепленной снегом фуражке, в худенькой, короткой, до колен, засмоленной шинелишке и в обмотках красноармеец, заросший лимонной щетиной, с восковым, как бы истаявшим лицом.

— Принимайте, хозяева! — сказал он неожиданно веселым, звонким голосом.

Он тщательно вытер о тряпку огромные бурые башмаки и стал через голову снимать тощий, до голубизны застиранный вещевой мешок.

— А бумажка есть? — спросил осмелевший Бибиков.

— А как же нет, есть бумажка, — сказал он.

50
{"b":"261293","o":1}