Давно уже потухли пасхальные свечи, люди, привыкнув к китайцу, говорили о своих делах, о детях, о болезнях, о ценах. А маленький китаец слушал и иногда тонко улыбался, показывая этим, что имеет и свое суждение.
— Смотрите, он понимает, — удивлялись люди.
Китаец нянчил на руках черноглазого кучерявого соседского мальчишку, щекотал ему пятки и говорил:
— Хлёпец! Хлёпец!
А черноглазый прыгал на руках, орал, когда его щекотали, все время тянулся к папахе и осторожно, словно горячую, ощупывал на ней звездочку и говорил:
— О ходя! О ходя!
И казалось, наступило вечное братство всего человечества.
…Спал китаец так тихо, что кот Терентий, прислушиваясь и не понимая, спит он или только притворяется спящим, ходил вокруг на мягких лапах и мяукал: «Китаец, ты спишь или не спишь?»
В нашем местечке, откуда до Китая было дальше, чем до вечерней звезды, свет которой по крайней мере все видели и о которой говорили: «Эта звезда сегодня горит ярче», или: «Эту звезду мы загадали на счастье», — в нашем тихом местечке не было никакого представления о Китае.
В пасхальное утро китаец проснулся раньше всех. Точно боясь спугнуть рассветающий день, он на цыпочках подошел к окну и долго стоял и смотрел, как из-за Курсового поля над горизонтом медленно поднималось солнце. Может, он ждал, что там раскроется алое окно и он увидит освещенный восходящим солнцем Китай, и далекую хижину, и своих китайских детей?..
А дед с утра снова без устали рассказывал китайцу о фараоновом рабстве и исходе, который продолжается и по сей день, и все время спрашивал: «Твоя понимает?» Китаец кивал головой, как бы говоря: «Китай все понимает, в Китае точно такая же история».
Давно прошла пасха. Зацвели и отцвели одуванчики. Пышно расцвела сирень, и все искали пятерки, и, загадав на счастье, глотали горькие звездочки.
И вот уже зацвела акация. Наступило лето.
Помню раннее-раннее утро. То ли от обилия света, то ли от высокого синего неба мир был огромным, бесконечным, и казалось, что всегда будет такое синее небо, всегда будет цвести акация.
И вот этот яркий солнечный день наполнился медленной, ужасно тягучей музыкой. И то, что я увидел вдали, было похоже на темную реку. Она вливалась со стороны широкого пыльного Александрийского шляха в узкие берега Комиссаровской улицы, и над ней, как лодки, качались утлые, засыпанные цветами гробы со свисающими черными лентами: «Вечная память жертвам революции».
Плакали медные трубы, шли красноармейцы — их было много, качались красные гробы.
Я подымался на цыпочки и видел что-то лимонное, неживое, костяное. Убитые красноармейцы лежали строгие, со сложенными на груди руками, и теперь, глядя на них, нельзя было поверить, что только вчера эти руки держали винтовки и стреляли.
На Соборной площади, у грубо сколоченной из досок трибуны, простой, крашенной суриком трибуны тех лет, был митинг. И в наступившей знойной чуткой тишине раздался протяжный ораторский клич:
— То-о-оварищи!..
И стоголосое гулкое эхо подняло сердце и унесло далеко-далеко, за пределы этих лет, поверх пыльного, засушливого, глухого, с уходящими в землю хатками местечка, туда, где вечная правда, справедливость и всемирное счастье…
А убитые во имя этого счастья красноармейцы лежали и строго слушали речь, и когда оратор сказал: «На могилах жертв революции поклянемся завоевать свободу», казалось, они услышали это.
В первом гробу лежал красноармеец Ван.
Вот что мы узнали о его последнем часе.
Он остался один. Со всех сторон приближались на конях петлюровские гайдамаки. Китаец залез на дерево и оттуда продолжал стрелять.
— Слезай, ходя! — кричали гайдамаки из-за укрытия.
— Моя не сходит, — отвечал он.
По нему дали несколько выстрелов, но только ранили.
— Сдавайся, ходя!
— Моя не сдавайся, — отвечал он, стреляя. И никто не мог подойти к дереву.
— Красная собака! — кричали ему.
— Белый плохо! Красный хорошо! — отвечал он и стрелял и стрелял.
Наконец у него иссякли патроны.
— Ну, теперь слезай, — осмелели враги.
Китаец забрался на самую вершину.
— Моя не слезай.
— А чего тебе там сидеть?
— Моя не сдавайся, — упорно отвечал он.
— Ну-ка, дай я его сниму, — сказал один из гайдамаков и прицелился.
— Сиди смирно, — засмеялись гайдамаки.
Гайдамак выстрелил. С дерева словно упала подбитая птица.
…Китаец лежал в гробу, среди простых полевых цветов, и смотрел в голубое летнее небо. Там, высоко-высоко, проплывали светлые, летучие облака. И казалось, китаец думает: куда и зачем они летят, пронося над ним легкие синие тени?
Птицы украинских лесов — чижи, щеглы, сидя на ветках, внимательно смотрели на него. Им надо было все это хорошо запомнить, чтобы потом, прилетев на юг, рассказать китайским птицам, а уж те прилетят под окно одинокой фанзы и на языке, который там понимают, расскажут отцу и матери, как умер на далекой земле, под синим небом, их сын, красноармеец Ван.
Рядом стояли еще два гроба.
В одном лежал матрос в тельняшке с синими и белыми полосками, настолько непохожий на мертвого, что казалось, он лежит не в гробу, а в лодке и только ждет, когда ее спустят в синее море. Тогда он возьмется за весла и уплывет в Страну Счастья, за которую пролил свою кровь.
В другом лежал Ездра. Кузнец и сын кузнеца, он лежал с бледным лицом и черными от дыма и огня руками, и никто не знал, был ли это огонь и дым кузни или огонь и дым войны.
Когда опускали гробы в могилу, наступила такая тишина, что по всей площади стало слышно, как осыпается и крошится земля. Потом стукнул о крышку гроба твердый кусок глины. Все вздохнули и стали поспешно засыпать могилу, чтобы снова начать жить на земле.
И на площади, которую отныне называли площадью Свободы, на могильном холмике, поставили простой деревянный памятник с пятиконечной звездой и на нем написали, что здесь похоронены красные герои, павшие в борьбе за святое, великое дело революции.
Вокруг посадили молодые деревья, и их нежно-зеленые листья светились на солнце.
Эти деревья я видел уже высокими кленами. И где бы я ни был, куда бы ни закинула жизнь — хоть за тысячи верст, но, приезжая на родину, я шел к дому детства, к первой школе и сюда, к братской могиле, и снова читал огненные, жгучие, проникающие в сердце слова.
Падали, падали красные листья на могилу жертв революции…
3. Мы строим новый дом
Дед в белом картузе и в белом переднике с утра до вечера ходил по двору с железным аршином и все измерял и высчитывал, советовался с каменщиком, плотником, и кузнецом, и маляром, и жестянщиком, и бондарем, и даже с бронзовых дел мастером. Приходили пекарь, резник, настройщик роялей и садовод. Каждый давал советы по своему вкусу, и было столько разговоров, точно собирались построить целый город.
И вот явился наконец человек с бантиком в крапинку и принес рисунок нового дома. Ничего подобного я никогда не видел. Это был сон. Раскрашенный, похожий на переводную картинку домик, с широкими зелеными окнами и зеленым крылечком, и у крылечка зеленый франт в котелке с тросточкой и лежащая у его ног зеленая собака. И для меня главным на рисунке был не дом, а именно этот франт с тросточкой.
— Кто это? — спросил я.
— Это ты, — ответил подрядчик и рассмеялся. И он так сильно смеялся, что от смеха у него откололся бантик.
— Если у нас будет такой дом, мальчик будет таким, — серьезно сказала тетка Цецилия и побежала с картинкой к учителю.
— Ребе, вот наш новый дом, — сказала она, будто дом уже стоял на улице и она только выбежала из его дверей, чтобы показать учителю фотографию.
Учитель посмотрел на рисунок и сказал:
— Все это уже было…
Было это или не было, но на дворе вскоре появился на своей грабарке Юхим. Юхим был громадный человек с медно-красной бородой, скорее похожий на медника, пожарника, красильщика, чем на землекопа. Но зато лошаденка, ка которой он вез землю, была именно такая, какая и должна была быть у грабаря. Похоже, он однажды выкопал ее из земли. Она часами стояла неподвижно, покорно ожидая, пока Юхим нагрузит землю, и когда наконец он кончал грузить и кричал на нее «но!» и ударял кнутом, она еще долго не двигалась, и усталый, слезящийся глаз ее говорил Юхиму: «Лучше бы ты снова закопал меня в землю».