А Микитка, посвистывая, идет дальше и, как сеятель, щедрыми, смелыми жестами рассовывает по карманам листовки, ныряет в толпу, выныривает с другой стороны и как ни в чем не бывало выкрикивает:
Чем торгуешь? Да пирогами.
Где ночуешь? Да под возами.
Карманчики-чики-чики,
Бубенчики-чики-чики…
Но вот за рундуками — птичий базар. Уже издали слышен свист, щелканье, густой говор. Нет ни войны, ни революции, — так же поют, щебечут, рыдают, воркуют в клетках птицы. Здесь азартно торгуются, звучно бьют по рукам, приговаривая: «Отдаю даром, потому что вижу — знаток!» — и передают из рук в руки клетки, с сожалением глядя на красногрудую птичку, чуть ли не со слезами прощаясь с ней. А она прыгает, она щелкает, она заливается, выглядывает из клетки, клюет проволоку: «Выпусти! Выпусти!»
Микитка не обращает внимания на легкомысленных щеглов, ветреных канареек, важных крапчатых скворцов. Он направляется к голубиному ряду — молчаливому, снежно-белому и гордому. Обеими руками он привычно берет голубя, поднимает вверх и со знанием дела дует под хвост.
— То голубь из голубей, — говорит дядько.
— А то не вижу, — сердито бросает Микитка, внимательно смотрит в радужные глаза голубя и говорит: — Ца-ца-ца!
Это высшая оценка.
После этого Микитка с сожалением, нехотя отдает голубя в руки дядьке.
— Купил бы, да жалко, денег нет.
И дядько не обижается. Ему достаточно и того, что его голубя подержал в руках специалист.
Кто-то читает:
— «Будущее принадлежит нам!»
— Где полиция? Полиция! Всегда, когда нужно, нет полиции!
— Лови! Лови!
— Тикай! — успевает крикнуть Микитка, втирается в толпу, и она закрывает его. А за ним исчезает и Булька.
— Да тут с ним хлопчик был! Вон он! Держи!
Я пролезаю между огромными, густо и липко смазанными дегтем чеботами под телегу, и меня обдает свежим запахом сена, подсолнуха.
Удивленный глаз коня косится на меня: «Откуда это ты появился?» Конь даже бросил жевать, вынул морду из торбы с овсом и глядит, что я буду делать дальше.
Свист и крики.
— Эй! Держи!
Теперь я понимаю, какой опасный и страшный у меня товар.
И, крепко прижимая к груди пачку, я мечусь среди подвод. Ржут кони, мычат на веревках коровы.
Я врезаюсь в овечий гурт и падаю, как на подушку. Овцы смотрят на меня глупыми, выкаченными глазами и отчаянно блеют.
Чьи-то сильные руки подымают меня, выносят, дают шлепка, и я бегу сквозь птичий ряд. В лицо летит мягкий, теплый пух, гогочут гуси, кудахчут куры. И все это хлопает крыльями и хочет взлететь.
— А вот кому домашней! А вот кому свиной!
Я перескакиваю через черную шипящую сковороду и сбиваю кого-то с ног.
— Убил! Зарезал!
И вот я слышу над самым ухом:
— Украл! Держи! Нет житья от паршивцев!
— Я ничего не украл! Я ничего не украл! — визжу я и отбиваюсь от грязных, липких, воняющих селедкой рук. Кто-то хватает меня за шиворот и дышит на меня водкой и табачищем.
— Пустите! Пустите!
Курточка разрывается на части, клочья остаются в чужих руках, а я вырываюсь.
Кто-то подставляет мне ножку, и я со всего размаха лечу лицом в теплую, перемешанную с кизяками пыль. Кто-то ударяет меня палкой по голове — и что-то красное взрывается перед самыми глазами.
— Так ему! Дай еще! С малых лет ворюга.
А я ползу в пыли, хватаю пачку и кубарем качусь вниз с горы.
Крик и свист затихают вдали, а сердце колотится так, что вот-вот выскочит, и я придерживаю его рукой и открытым ртом глотаю воздух.
Рядом бегут собаки — желтые, черные, бросаются в ноги, катаются в пыли, а я кричу: «Пошел! Пошел!», ударяю во что-то визжащее, злое, перескакиваю через плетень и падаю в крапиву. В первую минуту я ничего не чувствую, но потом словно пила режет по лицу, по рукам, по ногам.
Уже далеко позади и лай, и пыль, и крики, а я все бегу, все лезу на какие-то заборы, до крови царапаю руки, цепляюсь за колючую проволоку. Через все, через все! И вот, непонятно как, я попадаю в незнакомый, тихий, увядший сад. Пахнет дымом, пахнет свежеразрытой землей. Я стою под светлыми, чистыми, прелестными облаками. Все клокочет и кипит во мне, и я плачу от обиды.
У самого дома меня встречает Микитка.
— Цел?
— Ну, цел!
— А товар где?
— Да, товар, — хнычу я, — знаю, какой товар.
И я отдаю ему пачку. Он удивленно смотрит на меня, разрывает пачку, и из нее высыпаются яркие коробочки «Цыганки Азы».
12. Смерть генерала
Отцвели нарциссы, пышно-красные, тронутые желтизной гладиолусы. На клумбах остались лишь георгины и астры.
А генерал и бульдог дни и ночи сидели все в одной и той же позе. О чем они думали, наблюдая темные тени на стене? О чем молчали дни и ночи? Чего ждали?
Генерал за все время ни разу не спросил, что там, за окном, — город или село, и чей это дом, кто хозяин дома, кто это говорит ему по утрам: «Здравствуйте!», а вечером: «Спокойной ночи!», кто это бесконечно входит и выходит и двигается по комнате.
В сарае родился ребенок, и крик его слышен был не только в этой, но и на соседней улице, и там говорили: «Родился еще один», а генерал даже не спросил, кто кричал и почему. Лишь иногда, неизвестно отчего, в комнате пробуждался интерес к жизни, и генерал говорил: «К черту! К черту!» Но к кому это относилось — никто не знал.
Однажды ночью все проснулись от шума, хлопали двери, страшно выла собака.
В нашем доме, когда кто-нибудь болел, пахло шалфеем, крепким чаем, старым клетчатым бабушкиным платком.
А теперь запахло карболкой, йодоформом и еще какими-то чужими, злыми лекарствами.
В банке с водой принесли пиявки. Всю ночь бегали в аптеку, и старый аптекарь сказал, что лучше он с аптекой переберется в наш дом, чтобы его не будили звонками; в конце концов, от этого звона он что-нибудь перепутает, если уже не перепутал, потому что сердце его отчего-то разрывается на части. И, схватив свои большие аптекарские очки, он побежал разглядывать коробку, из которой только что принял мятные лепешки.
— … Слава богу, разбил паралич, — сказала тетка, выйдя из комнаты генерала.
— Его разбил паралич, — сообщил я на улице.
— Разбил? — сказал Яша Кошечкин. — Так почему же он сидит в кресле целый?
В самом деле, это было непонятно.
Я тихонько открыл дверь. Генерал полулежал в кресле не двигаясь, каменный, только тусклые глаза его долго смотрели на меня. И вдруг я почувствовал, что они все видят, все понимают и все помнят, только ничего не могут сказать. И такая была в них мука, так они были напряжены, что почти скрежетали, и казалось, вот-вот выскочат на лоб и закричат так, что расколется и упадет потолок.
Я сказал, как учила меня тетя:
— Здравствуйте, господин генерал.
Он задвигал губами, как бы прожевывая мои слова, а я стоял и ждал. Но он жевал без конца. И я понял: он ответит мне уже с того света.
Время шло. Всходило и заходило солнце. В ночной тишине слышно было, как в саду падают яблоки. Осыпались георгины — последняя фантазия и последний сон земли. По ночам с неба падали на землю осенние звезды и слышался плач улетающих птиц.
А потом полили дожди, холодный ветер хлестал в окна, деревья стояли черные и угрюмые, почти без листьев, а оставшиеся были чугунного цвета и по ночам трещали.
Прибыло еще несколько фаэтонов, набитых чемоданами и собаками, и дом странно пропах сладкими духами и псиной.
Сколько собак! Словно люди легко оставляли и поместья, и мужиков, и всю прошлую жизнь, и воспоминания, но не в силах были оставить только собак и тащат их за собой, как свою судьбу.
Длинный черный доберман, стуча обрубком хвоста, носился через все комнаты. Он впутывался во все споры, откликался на все звонки, никто не мог войти и выйти из дома — он встречал всех приходящих и провожал всех уходящих, выскакивая за ними на крыльцо и еще долго, после того как они уходили, ругал их; и когда генеральский бульдог где-то там, в парадной комнате, рычал, доберман прыгал на буфет, готовый от злобы проглотить бокалы; а пегая собачонка Зизи так заливалась на кухне, что становилась малиновой, и повар с большим трудом отпаивал ее теплым молоком, приводя снова в пегий вид.