Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Теперь уже в дом не врывались, как раньше, чуть ли не на конях, с саблями наголо, с грохотом винтовок, требуя самовар, водку, сала, соленых огурцов, денег в золоте или купюрах. Теперь приносили напечатанный на машинке или, в крайнем случае, написанный от руки ордер с большой круглой, как блюдце, печатью. И уважающий себя хозяин, сначала подробно расспросив: «Кто вы такой?», «Как ваша фамилия?», «Кто вас уполномочил?», нацепив очки, очень подробно и солидно, показывая, что он знает порядок и закон и без бумажки может никого не пускать и даже не разговаривать, разглядывал бумажку, вертел ее, чтобы прочесть печать, и, убедившись в правильности и законности, вздыхал, осматривал нового постояльца и уже по выражению его лица, по одежде и главным образом по вооружению решал, какую комнату ему уступить: большую, парадную, с высокими окнами и опунцией в горшках или самую заднюю, за кухней, темную, смердящую, со скрипучими полами и давно остановившимися часами с позеленевшим от времени циферблатом.

Бибиков, шевеля губами, как бы репетируя, сначала прочел бумажку про себя, потом прочел ее торжественно вслух, и выходило, что предъявитель сего есть комиссар из политотдела дивизии и фамилия его Князев.

— Вот теперь я вижу, вы законный человек, — сказал Бибиков и вздохнул.

Я стоял у дверей. Князев погладил меня по голове и грустно спросил:

— И тебе нужна бумажка?

Я прислонился к нему со всей силой детской жалости. Что-то открылось в душе моей, и я лицом прижался к шершавой, мокрой шинелишке. Он был мне сейчас роднее деда и дома, в котором я вырос. Все сражения, бушевавшие там, в необъятном мире, соединились для меня в нем одном.

Холодная шинелишка отдавала госпитальной карболкой, но сквозь несчастный запах проступал давний, привычный, смелый запах войны, пороха, теплой тяжелой дорожной пыли. Или это было так близко, и нужно, и дорого моему сердцу, что казалось мне?

…Вот так же в метельную ночь, через много-много лет, я неожиданно входил в замерзший глиняный сумрачный чужой дом. И каждый раз что-то случайное — треск керосиновой лампы, или никелированные шарики на кровати, или особое, обжитое тепло семейного дома с половиками на глянцевых полах, — до боли сжимая сердце, напоминали тот родной, далекий дом. И чужая старуха говорила мне «сынок», и уже на табуретке стоял кувшин теплой воды, и кто-то со светлой косичкой и диковато-робкими глазами подавал сухое полотенце. А на белой скатерти стояли чайные чашки и кувшин с голубой лилией…

Князев снял пояс со старенькой, исцарапанной кобурой, и легкость и пустота кобуры больно поразили меня. Внутри она была черная от некогда покоившегося в ней нагана и кисло пахла порохом.

— Нету? — спросил я.

Князев улыбнулся и вынул из кармана шинели вороненый, с узорчатой деревянной ручкой наган. Он привычно и нежно повертел черный, с гнездами для пуль барабан, вытащил зеленый мешочек с патронами и, щелкая, стал набивать гнезда.

И с каждым поворотом барабана легкомысленно-презрительное личико Бибикова становилось строже.

Когда Князев снял с себя всю амуницию и сидел за столом в одной рубахе, что-то трогательное было в его остроугольной, бритой после тифа голове, в худой, длинной, по-детски беспомощной мальчишеской шее и в этой рубахе с маленькими перламутровыми пуговичками.

Есть ли у него мать, отец, братья и сестры, есть ли родной дом, думает ли кто о нем? И отчего это так бывает, что люди болеют тифом и становятся худыми, желтыми и им наголо обривают голову?

Со всей страстной силой детской беззаветности меня потянуло к нему.

Бибиков с отчаянием взглянул на буфет и таинственно сказал:

— Может, товарищ хочет курицу? Я вам скажу — после тифа это — о! — и Бибиков поднял палец.

— Нет, у нас свое, — сказал Князев.

Он вынул из узелка окаменелый, с соломенными прожилками пайковый хлеб, круг красной кровяной конской колбасы и серую пачку махорки.

— А то вам можно? — облегченно вздохнул Бибиков.

Князев, не отвечая, протянул мне оловянную кружку.

И когда я принес кипяток, погрел над ним руки и сказал:

— Хорошо на свете жить!

Он ссыпал из жестяной коробочки в кружку коричневый самодельный чай — вкусно и приторно запахло морковью — и тут же взял в руки газету.

И это явившееся в самом раннем детстве чувство отрешенности от собственной выгоды, чувство, так отвечающее возвышенной мальчишеской жажде правды и справедливости, властно и всецело завладело душой.

Я не мигая смотрел, как Князев, читая газету, грыз хлеб, запивая круто заваренным красноармейским чаем.

— Хочешь? — спросил Князев.

Я кивнул.

— Что у тебя, булки нет, бесстыдник? — сказала тетя.

Но она ничего не понимала, моя тетка, не понимала, как хорошо было взять из его рук тяжелый ломоть черного красноармейского хлеба. В какое сравнение с ним могла пойти белая, сладковатая, яичная, посыпанная маком хала? Откусывая большие куски, я жадно ел горьковатый, с угольками в исподе хлеб, будто глотал само мужество, будто жертвовал собой.

Тем временем Бибиков уже перенес в свою комнату серебряный подсвечник, зажег толстую свечку, достал из буфета курицу и, обсасывая каждую косточку, печально съел ее дочиста, а косточки собрал в бумажку и спрятал. Потом потушил свечку и, еще икая, явился к нам. Теперь он не прочь был поговорить о перспективах войн и революций.

Бибиков потер ручки и весело сказал:

— Что, например, пишут в наших газетах?

Князев, пытавшийся в это время разжевать каменную колбасу, ничего не ответил.

— Ну, а какое мнение, к примеру, Вильсона? — спросил Бибиков.

Он всегда очень интересовался мнением именно Вильсона.

— Дайте человеку покушать! — рассердилась тетка. — Что вы пристаете к нему с ножом к глотке? — сказала она со свойственной ей любовью к преувеличениям.

Стало тихо.

Слабым мерцающим огнем догорали в углу, на табурете, тоненькие сосульки молитвенных свеч, постепенно тускнел их неверный, призрачный свет. И дед шуршал сухими желтыми страницами.

— Иди сюда, грубиян, — сказал он.

Непонятные древние письмена с мертвыми, казавшимися выдуманными воспоминаниями о никогда не существовавших событиях не задевали моего сердца и были как тяжелый непонятный и ненужный урок.

А Князев разворачивал огромную, из бурой негнущейся оберточной бумаги газету, на которой во весь лист изображен был крепко стоящий рабочий в фартуке, мощным взмахом молота разбивающий цепи, опутавшие земной шар.

— Умеешь читать? — спросил Князев.

Афишные буквы под рисунком легко складывались, и я громким, ликующим голосом прочитал: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»

Я завороженно разглядывал красного молотобойца. И мне казалось, что все начинается сначала, как в те далекие времена, когда в шесть дней и ночей сотворялся мир. И я поспел как раз к началу, к истоку всего.

Ветер продолжал выть, ветер, прилетевший из неизведанных темных пространств, кулаком стучал в окна.

Тоненькие бронзовые свечечки, шипя, догорали и гасли одна за другой.

Прошлое уходило безвозвратно…

Потянулись зимние вьюжные дни. Поздно светало, вставали в темноте. Но Князев уходил еще раньше, и когда я просыпался, его уже не было. Койка была покрыта серым грубым красноармейским одеялом. Под ней стояли чугунные башмаки, на гвоздике висел вещевой мешок, и в этом углу пахло казармой и я играл в войну.

Весь день я ждал Князева, мне уже скучно было без него и чего-то не хватало.

А вечером, когда на улице смутно вспыхивал одинокий фонарь, Князев приходил. Он долго топал в сенях, отряхивая снег, и появлялся с кучей газет.

Иногда он приносил керосин, и тогда вместо коптилки ярко разгоралась над столом старая фарфоровая лампа. И в доме становилось тепло, уютно. А если к тому же он приносил муку, то кухня озарялась огнем широкой печи, и скоро дом наполнялся сладостью свежеиспеченной булки, и наступал праздник.

Я любил его стриженую голову, привычку одновременно есть и читать и к тому же посматривать поверх газеты, замечая все.

51
{"b":"261293","o":1}