На огромном, заросшем старой бурой травой выгоне — миллион людей. Сверкают лопаты, гудят ломы, и вереницей ездят запряженные маленькими мужицкими лошаденками грабарки.
И мы, мальчики, как землекопы, скинув рубахи, измазанные глиной, с мозолями на руках, изо всей силы всаживаем лопаты в твердую как камень, утоптанную землю выгона и, выворачивая кусты, жестянки и кости, с упоением, подзадоривая друг друга, выкидываем грунт на подъезжающие грабарки.
Помню это высокое, упоительное, охватившее всех чувство азарта и веры. Во всем происходящем было что-то обещающее, неизмеримо более важное и значительное, чем этот будущий сад. Мы верили в такое невиданное, светлое, слепящее счастье, какого еще никогда никто не знал. Казалось, еще несколько ударов лопатой — и оно взойдет из самой глубины земли, ярко освещая весь мир лучами пятиконечной звезды.
А потом мы сажали «деревья Свободы». Мы осторожно опускали в ямы тоненькие светло-коричневые, с зелеными капельками почек прутики акаций и мягкой, теплой, растертой в пальцах шелковистой землей засыпали нежные пепельные волосики корней. И прутики удивленно стояли на пустыре, робко глядя в лицо солнцу.
Они выпускали клейкие-клейкие зеленые листики, такие слабенькие, пушистые, что хотелось смеяться и плакать. Они еле шевелили листиками, привыкая к земле, где отныне им придется жить, зеленеть, ронять осенью робко красные листья. И когда зимой их засыплет снежными сугробами, им приснятся зеленые сны. И когда они вырастут и станут большими, высокими, старыми акациями с пушистыми цветами, тогда, нам говорили, и в это мы твердо верили, на земле уже будет всеобщая свобода и счастье…
И вдруг в разгар всех этих событий нам сказали:
— Завтра в школу.
Я собирался в школу, как на войну. Впереди были Ракитянская, Смоляная улицы, бесконечный путь. А там уже Костельная, Заречье и зареченские хлопчики.
Вот и Колька Хлыст не имел совершенно никакого понятия, куда он шел. Он двигался в школу с пищалью, с свинцовым битком в кармане и с удочкой, раз уж школа все равно на берегу реки.
Никто не вел нас за руку — ни мамы, ни бабы, ни тети. Не было у нас ни ранца, ни пенала, ни цветных карандашей, ни переводных картинок, не было чернил Леонгардта, железисто-галусовых ализариновых чернил. Была лишь сшитая суровыми нитками тетрадка и огрызок карандаша.
Какой это был яркий, высокий день, с тихой серебристой паутиной в воздухе, мягкой, теплой, бархатистой пылью на улице! Словно вся природа притихла, зная, что ты идешь в школу.
Помню раннее утро, помню большой, весь золотой гимназический сад и белое здание гимназии, легкое, воздушное. Всегда закрытые железные ворота теперь были настежь.
Неужели и я там буду, среди китайских фонариков и бенгальских огней?
У ворот стоял Котя в линялой гимназической фуражке, осиротевшей без герба, и со старым ранцем на спине.
— И ты здесь? — сказал Котя и ловко, по-гимназически пустил сквозь зубы длинный плевок. — А где твой ранец?
— Отойди, — сказал я.
— А физика Цингера у тебя есть?
— Отойди.
— А цветные карандаши? А резинка? И резинки нет?
— Вот видишь, резинка! — я показал Коте кулак.
— Эх ты! — сказал Котя.
— Эх ты! — сказал я.
И мы разошлись.
Я пошел к широкому парадному входу.
Здесь висело два рисунка: «Школьный путь в прошлом» — среди колючих терний женщина, придавленная тремя толстыми книгами, на которых лежали нагайка и череп; и «Школьный путь в будущем» — та же женщина, но уже среди цветущих роз, и на трех книгах — ветви лавра и светлячок.
И эта женщина мне улыбалась.
Мальчики с криком и топотом бегали по лестницам и длинным гимназическим коридорам.
Что это вырезано на перилах? Что нацарапано на стенах?
А что это? Что это?
Надо было все обегать, все узнать, все увидеть, ко всему привыкнуть.
И эта строгая, загадочная учительская, к которой страшно и подойти. Когда открывается дверь, видны голубые полушария на стенах и большой стеклянный шкаф, в котором стоит скелет.
— Кто это? Кто это? — с ужасом спрашивают мальчики.
— Это Мазепа! Он предатель! — не задумываясь объясняет Котя.
— А когда будет звонок? Когда будет звонок?
Все трепетно ждут, хотят услышать этот первый, удивительный звонок, который позовет в другую, до сих пор казавшуюся волшебной жизнь.
Мальчики тихо входят в огромные, высокие, с большими светлыми окнами гимназические классы со светло-желтыми партами и большой аспидно-черной доской.
Это наш класс? Да? Это наш класс?
Здесь нам предстоит провести самую лучшую часть жизни, самую бурную, самую радостную?
— Красноармеец приехал! — закричали вдруг со двора.
Гремя колесами, в настежь раскрытые ворота школы въезжала высокая, укрытая рогожей военная фурманка. И на ней стоял веселый, долговязый, со светлыми усами красноармеец. Во дворе душисто запахло свежим крутым красноармейским хлебом.
Мальчики выстроились в очередь, с наслаждением, жадно глядя на большие, булыжные солдатские буханки.
Красноармеец длинным, как пила, пекарским острым ножом стал отрезать щедрые ломти еще горячего, липкого, ноздреватого пайкового хлеба и, вручая мальчику, каждый раз спрашивал:
— Ты чей? Не буржуйский?
И мальчики отрицательно мотали головами и отвечали:
— Я столяра.
— А я модистки.
— А я прачки.
Но если мальчик отворачивался и виновато, шепотом, говорил: «буржуйский», пекарь все равно охотно давал ему тяжелый ломоть красноармейского хлеба:
— Ничего, ладно, исправишься, не горюй!
И громадный военный конь, с хрустом жующий свой клок сена, глядя на «буржуйского» мальчика, словно тоже говорил: «Ничего, не горюй, исправишься…»
И все это в солнечный, пламенеющий красными кленами день казалось началом всесветной справедливости.
Мальчики стояли вокруг высокой, с крутыми боками фурманки и, ликующие, ели отдающий бурьяном и порохом хлеб дивизионной пекарни.
А пекарь, вытерев о солому нож, наточил его тут же о камень, спрятал и спросил.
— Ну, ребятишечки-парнишечки, а трудно буквы учить?
— Легко! — загудели мальчики.
— А сколько будет дважды два? — пожелал узнать пекарь.
— Четыре! — хором отвечали мальчики.
— Молодцы, парнишечки! Не зря хлеб жуете, — одобрил пекарь.
— А вы нам еще задайте, мы ответим, — кричали мальчики.
— Сумбурное дело, — сказал пекарь и покрутил головой. — Я вот вам лучше тетрадки привезу.
— Привезите! — закричали мальчики.
— А вам какие: в клетку или в линейку?
— И в клетку и в линейку, всякие.
Где-то глухо затрезвонило, все приближаясь, и наконец загремело во дворе, появившись в образе сторожа Никитича, который выбежал без шапки и, грозно ворочая глазами, отчаянно махал медным колокольчиком, точно не о начале урока возвещая, а о пожаре.
— А у вас чему сегодня учат? — спросил пекарь.
— Чистописанию, — ответили мальчики.
— Чистописание, — ухмыльнулся пекарь. — А ей-богу, хорошее то дело, чистописание!
И от удовольствия он стеганул воздух кнутом.
Конь забеспокоился и, храпя, сдвинул с места фурманку. Стуча копытами, осторожно, словно боясь силой своей сдвинуть с места школьное здание, он поворачивался и наконец всунул морду в ворота.
— Ну, прощайте, — сказал пекарь, ударяя кнутом коня, который рванулся с места, с грохотом унося окованную железом фурманку по длинной булыжной мостовой.
— Прощайте, прощайте, до свидания! — закричали мы и побежали в пыли по улице вслед за фурманкой.
Мы бежали за военной фурманкой, и вдруг, неожиданно для самого себя, я закричал:
— Ура! В атаку!
И, уже не слыша звонка, несмотря на то что Никитич выбежал на улицу с воплем: «Урок! Урок!», мальчики, вынув свистки и рогатки, заорали:
— Ура! Даешь! Бей белых!
И со свистом и улюлюканьем, с блеском боевой славы на разгоряченных лицах выбежали на площадь Свободы.
У ревкома под желтыми каштанами и липами сидели бойцы с винтовками и прицепленными к поясу гранатами, развернув большие серые и голубые газеты того времени, в которых рядом с известиями о мировой революции и телеграммами о землетрясениях и ураганах в разных концах света была великанскими буквами напечатана русская азбука и первые слова красноармейского букваря: «Зна-ние — си-ла».