А для их внуков эта страшная мясорубка будет как… как Куликовская битва — исторический факт, от которого пара дат да в лучшем случае прикольное имечко Штирлиц только и сохранятся… В смысле, не будет — была бы. Если бы всё на местах осталось. А теперь…
Реминисценция, знаете. Не хотел. Изба вытворяет…
На подвох я настроился ещё с порога. Светёлка чистенькая, выметенная. Будто кто прямо перед моим приходом шмон навёл. На окошках тюль, на подушках — на кровати, пирамидальной горкой — тож. Посреди стол. Поверх скатерть белая, глаженная, с проутюженными складками. Ходики тикают. На ходиках шесть.
Шесть дня, как говаривал тот самый барон…
Садись, в общем, мил человек, отдыхай, любопытствуй.
Я присел. Фоток море — глаза разбегаются. Ну? И где же тут припасённая мне душевертина? Да вон она — точно Володе Шарапову приветик (кто только за Жеглова постарался?) — Зойкина карточка. Мы на ней вместе были, а потом, когда всё сломалось, я себя отрезал, ну психопат, чего хотите… И глядит теперь она, ножницами с одного краю обиженная, но счастливая, как тогда, — глядит на меня, заявившегося наконец, и точно сказать чего хочет.
А ты говори, Зая, не щади!
Я бы не удивился, кабы откуда из стен и впрямь голос зазвучал. Но сжалилась избушка, не полилось. И всё, что милая моя на сердце имела, я сам теперь должен был догадывать. И слышал, слышал я её безо всяких потайных динамиков. А пересказывать не вынуждайте — наше это.
А вон и ещё она. И вон… А вон и Танька. И Юлька… И Петровна… И Настази… И Чуда — все они, похоже, тут. И Зайкин голосок понемножечку тонет в нарастающем хоре шёпотов, окликов и смешков. Всё это я слышал уже когда-то.
Ах, до чего знакомая оратория из реплик без оркестра!..
«Андрюш, ты хороший парень, но…» — и следом первый мой наконец поцелуй и первая бессонная ночь на двоих у мокрого окна общаги…
«Вы милый! — Почему вы? — А мне нравится тебя на вы», — это уже моя черноглазая фольксдойче; как там у Бодлера? — с еврейкой бешеной простёртый на постели, как рядом с трупом что-то там тарам-па-пам…
«Нет, не надо так! Так — не хочу. Давай ты приедешь потом, возьмёшь и приедешь, когда мы будем свободны — и ты, и я»… И всё равно — так, потому что разве ж можно было взять меня и отпустить?..
Или: «Дай руку. Просто руку дай и всё», — и я дал, и мы пролежали до утра: она на своей кроватке, я рядом, на раскладушке, и всё чего-то говорили, говорили… А настоящей любви она обучила меня лишь год спустя…
Или: «Понимаешь, мы же обязаны это сделать!», и — за лацканы, и — звёзды хороводом, и снег стеной, и через месяц загс, но день будний, и мы в чёрном…
А вот — узнаёшь? — «Ростислав!.. Послушай только, какое чудесное имя: Рос-ти-слав!»
Я слышал…
Ну, Шивариха, солярь дальше! Чего тушуешься? солярь, окаянная, нам, бобылям, не привыкать.
Вот поди ж ты: в этом милом домике мне сделалось куда тяжелее, чем в первом. Это было что-то вроде операции на открытом сердце. Без наркоза. Яркая — будто невидимые киношники за окошками ламп понаставили — уютная комнатка была больше морг, чем даже та, мрачная, с вождями. Вожди что — музей фигур, я их не знал, кто они мне? А этих, неповторяющихся — помнил наощупь, на вкус и запах, целиком и в тысячах деталей…
А их всех теперь не было. Сказать умерли язык не поворачивался. Числить в живых отказывался разум. Это были взгляды и голоса с того света, из жизни, оставшейся по ту сторону проклятой поляны… И чем теплей прихлынывали воспоминания, тем мучительней тянуло под рёбрами. Казалось, минута ещё, и я сам примусь выкликать их по именам и причитать над каждой, как на маленьком кладбище, устроенном исключительно по твою душу — на кладбище, где под каждым камнем свои…
Ничего не притупляется. Ничего и никогда. Нужно только копнуть. Мною — копнули. Копнули изо всех, и доброе по сути поднялось из могил, и призраки затанцевали давно забытый танец, и он напомнил, как началась и кончилась молодость, и сделалось жутко от мысли, что всех их ты сам когда-то сюда сволок и чернозёмом засыпал.
Боясь не сдержаться, я отвернулся к окну.
Снаружи лупил дождь, прибивая к земле сплошной ковёр жёлтых, на год вперёд отмытых одуванчиков.
Ну, спасибо тебе, анонимный Глеб Егорыч! Удружил. Пойду? — Куда ты пойдёшь? Экскурсия продолжается. — А может, не надо? — А может, не будем? Получите-ка… На подоконнике лежал толстенный в коричневом переплете альбом. Чужой. Но ждал меня.
Ну ещё бы! — с первой же страницы глядели совсем молоденькие, в сына с дочкой мне теперешнему годящиеся мама с батей. Красивые — до невозможностей!.. На другой они же, но уже с кульком, который не что иное как новорождённый я.
В коляске — так, сяк в коляске, на столе голой попой кверху, в одном свитерке и с причиндалами наружу… Во дворе — в отцовой лётчицкой фуражке и со щенком на руках… А вот уже большенький — сколько мне тут, семь? восемь? — под первым подбородком скрипка, под вторым жабо… А вот в галстуке пионерском — нынешний уже практически, если бороду, залысины, морщины и камни с души убрать…
Славная коллекция. Такой у меня и дома-то не было… Вот даже на первый паспорт приготовленное. Вот переснятое (с помытой головой и в пиджаке). Вот присягу принимаю. Вот женюсь — в первый раз… Вот с дочками. Вот с однокурсниками. Вот пьяный вдугаря — а этой я, похоже, и не видел. Тут никак всё, что когда-нибудь кем-нибудь было нащёлкано…
Я листал и листал, а альбом не кончался и не кончался. Где-то к середине я добрался до той самой — с Зойкой. Снимок оказался целым, на нём мы снова были вместе. Прижавшиеся и торжествующие. До чего ж у меня тут взгляд сволочной: будто знаю паразит наперёд, чем кончится.
А может, и правда — знал, чем? Всегда — знал?
Только что же это получается: впереди ещё пол-альбома битком, а хронология-то как бы вся!
Сочтите меня малодушным. Каким угодно придурком сочтите, но я захлопнул фотопись личного века и бросился из этой тихой пыточной на свет божий.
На свету было солнечно и сухо. И одуванчиков никаких не было: не время ещё одуванчикам…
Интересно, а что ты, домик с памятью, показал бы Тимке с Лёлькой, запусти я их сюда?
Нет уж, сюда им не надо. Только не сюда. Во всяком случае, пока ни к чему.
А не из такой же ли вот точно жалости не желал пускать сюда меня до своей кончины и дедушка Илья?..
Ну-с… И что у нас на очереди? Сталкерова Комната? Подземелье с Чёрной Курицей? Чуланчик Синей Бороды?.. Язык прикуси, остряк — ты только что из этого чулана!
Я направлялся к следующей хате, но понял, что больше не могу. Хватит на сегодня. Такого, по идее, на весь остаток жизни должно хватить. И тут…
Вам наверняка знакомо чувство, когда на спине вырастают глаза, и ты видишь — кто-то стоит позади и буравит дотошным взглядом.
«Ленин?.. Или Зайка?» — я обернулся.
Это был Кобелина.
— Лучше б Ленин! — прошептал я, сообразив, что сейчас меня будут наказывать. Дедовским способом.
— Пошли, чудила, — сказал пёс без слов. И мы пошли.
Дома снова кипел самовар, а Лёлька оделяла превкусным куриным супом. Таким меня кормила бабуля. Таким же потчевала раз и… да какая разница, кто именно, прочь, привидения! Если эта панихида продолжится, я точно кончусь. А мне покуда нельзя. Прощайте, тени мои. Милая моя добрая совесть, попридержи с экзекуциями. Сыт я. Представить даже не можешь, до чего сыт.
«Ну, сыт и сыт, — беззвучно, как Кобелина давеча, сказала совесть. — Чего практически и добивались».
И эта форточка захлопнулась. Крепко-накрепко.
Правда, и супец Лёлькин в меня сытого не полез.
Рассказать детям о своей вылазке я не решился, но заночевал дома. На любимой печи. Под цокот когтей говорящего соглядатая, переливы сверчка и племяшкин всё-таки храп. О том, что снилось, распространяться не буду по причинам, озвученным выше: не хочется давать лишний повод для пересудов о моём истинном лице. На сей раз — очень.
Я же всё ещё сколько-то положительный персонаж?