Старик допел балладу до конца.
Кобелина вышел и завыл.
— Покедова Андрюх, — сказал Дед. — Тимоху кликни.
— Да он тут уже где-нибудь…
— А, ну да, ну да…
Я не спешил уходить. Он не гнал.
— Ну чубука што ли на посошок забей.
Прозвучало как просьба расстрельного о последней цигарке. Я засуетился. Руки не то чтобы тряслись, а всё-таки…
— Га! — осклабился Дед. — Не гоношись, Андрюш, это-то мы точно успеем…
Он курил так вкусно, что я понял, почему напоследок просят не конфетку, не стопку и даже не женщину поцеловать, а именно цигарку. Надышаться перед смертью, наверное, и вправду не надышишься, а вот назатягиваться можно…
— Ну давай, — сказал он и вручил мне трубку как всё равно эстафетную палочку.
Я почувствовал, что нестерпимо хочу обнять старика.
— Вот токмо без соплей, — отстранился он. — А то ведь ещё и перекрестишь с перепугу-то. Ступай себе. Баста.
В голове не укладывалось.
— И это, — окликнул Дед, когда я был уже у двери, — не позабудь: в июле, ровно на годовщину: одно кончится, а другое начнётся.
— Постой, — растерялся я.
Ну вот как это можно — битый час Канту кости перемывать, а о главном и не сподобиться?
— Баста сказал! Вали отседова!
И хлопнула дверь. За ней стоял Тимур…
Метель разыгралась не на шутку, окошки бабкиной хаты проблескивали в полусотне шагов как за сто вёрст. Я цаплей вышагивал по сугробам, задыхаясь встречным ветриной и захлёбываясь пресловутым комком. В голове зуммером тарахтело одно и то ж: июль, июль, июль… Стало быть, полгода отпустил нам старикан. Или это мне одному — полгода без малого?..
Лёлька, готовая уже, в бабкиной шали и чунях, сидела на сундуке. Один в один собравшаяся за подснежниками девочка из сказки. Даже лукошко крохотное на коленях, платком затянутое — Двенадцать Месяцев и не перечь!
— Чего у тебя там?
— Это Деду, — уклончиво ответила она и вздохнула.
Я шмякнулся на койку. Единственное, чего хотелось и не удавалось — примириться с мыслью, что никогда больше не услышу нашего сварливого вещуна. Сейчас мне легче было бранить его. И я бранил. Договорился до того, что старик попросту трус и предатель: кинуть нас на произвол судьбы без каких бы то ни было видимых — каково? Жить он, видите ли, устал! Звёзд ему, понимаешь, жаль!..
А нас не жаль? Ладно, не меня — их вот!..
И тогда тишину прорезало негромкое, но внятное:
— Цыц.
Мы с Лёлькой только переглянулись.
Тим возвратился как-то слишком скоро. В сопровождении окончательно унаследованного Кобелины. Пёс в жизни бы не оставил прощающегося с нею хозяина, не прикажи тот сам — как мне: пшёл! И он тоже — встал и пшёл. Теперь его место было при Тимке.
— Иди, — бросил тот Лёльке, сгрёб со стола пару картофелин и двинул к себе, всем видом давая понять, что нынче уже не покажется.
Расспрашивать о том, до чего они с Дедом договорились, я не стал. Не принято у нас было любопытствовать о таком. Дед вообще редко общался со всеми скопом — зазывал для накачки поодиночке. Не изменил он себе и на прощание.
— Пошла, — сказала Лёлька больше себе, чем мне, а мне добавила: — Ужин в печке, меня не дожидайся, ешь.
— Да не хочу я.
— Ну, потом захочешь.
И почесала…
Она вернулась под утро. Зарёванная, но улыбающаяся.
Теперь мне показалось, что светится она.
Зачатие он ей непорочное устроил, что ли? — подумал я и чуть язык не откусил: вот чего ты, сволочь, такое мелешь!..
— Ну, как там?
— Всё.
— Когда?
— Да сразу почти.
— А ты тогда чего так долго?
— Так обмыть же надо было, собрать…
Вон, стало быть, почему Дед оставил её напоследок.
— Ты разве умеешь?
— А чего там уметь… Снегу ведром зачерпнула… Холстину с вечера ещё сметала…
Тринадцать лет. Городской ребёнок. Она, поди, и покойников-то прежде не видела. Лес, гадина-лес! Что ж ты делаешь с ними…
— Как это случилось? — вон как тщательно, а в итоге глупо подобрал я слова.
— Ну, как… Сидели. Я ему руки грела. Про папу с мамой рассказывала. И вдруг чувствую — а он не слышит уже. До губ дотронулась… ой, не надо, а?
— Ну ладно, ладно…
И мы обнялись — как тогда, в первый вечер у пианино. Тима, балбес, почему ты не с нами в этакую-то минуту?
— Лёль, — не сдержался я, вспомнив про июль, — а какие он последние слова сказал?
— Дядька твой, сказал, добрый, хоть и дурак.
— Насчёт дурака в точку… И больше ничего?
— Чего уж больше…
— Не знаю, ему видней.
За окном брезжило. Метель поутихла, но не улеглась. Пора было приниматься за скорбный труд. Это был единственный способ обмануть всё густеющую скорбь.
— Пойду Тимку будить.
— Зачем ты так? Не спит он.
— Да я без задней…
— А ты всегда без неё.
— Лёльк, только не сейчас…
— Прости, тоже дура.
— Лёль!
— Ну зови уже.
За эти несколько часов она повзрослела лет на десять.
А я постарел — на все сто…
— Иду, — отозвался племяш, заслышав мои шаги.
Вечером — иди, теперь — иду. Ох, Тима, Тима…
Мы положили его рядом с бабкой, как велел. Тоже без гроба и каких-либо памятных знаков. Отчего подумалось: боже ж ты мой! да сколько ж их тут, наверное, — безымянных дедок с бабками… Прах к праху…
Где и когда б ни бывал я на похоронах — вечно шёл дождь. И кто-нибудь сердобольный лепетал: вот, и природа плачет… На прощание с Дедом природа устроила дубак. Первый по-настоящему лютый за эту зиму.
Вы когда-нибудь рыли могилу в тридцатиградусный мороз? Мы с Тимкой рыли.
Февраль. Утро. Вьюжит. Глина — что гранит. Лопата одна. Лопата да топор. Один долбит-ковыряет, другой ковыряет-выбрасывает. Через час, не одолев и полуметра, вымотались. Лёлька сообразила: дров давайте натаскаем и костёр запалим, может, отогреет. Так и колупались: жжём — копаем, жжём — копаем, копаем — жжём…
Кобелина дрожал, но не уходил.
Когда было кончено, Тимка принёс винтовку и дважды пальнул в воздух. Лес ответил гулким эхом, и я заметил, что ветер давно стих, а вокруг стоит оглушительная тишина. И разом потеплело.
Лёлька почапала в часовню мыть полы. Предложил помочь — только отмахнулась: иди помин готовь. С уходом Деда снова стало непонятно, кто в Шиварихе главный.
Отправился в погреб — Тим опередил:
— Не надо, я сам.
Поплёлся в дом. Всё вы, детки, сами да сами…
Казалось бы: радуйся. Но — чему? Первому номеру в очереди на погост? Хотишь быть дедом? Не хочу. Хочу Андрюхой. Как сорок лет уже не хотел.
Вернулся Тим с закусками и первачом. Вскоре и Лёлька подоспела. Сели. И тут же встали.
— Прощай, Дед, — сказал я, других слов не нашлось. — Какое у нас сегодня?
— Тринадцатое.
— Практически сретенье, — удивился я очередному совпадению. — Ну тогда уж пусть заодно и пятница будет…
— Пусть, — эхом откликнулся Тимка.
И мы опрокинули и захрустели — я груздём, он огурцом. Лёлька подумала и плеснула в мою рюмашку на самое донце — себе. Я не возражал.
— Прощай, — повторила и она за мной и медленно, не морщась, выцедила бесово зелье.
Кажется, в тот день никто не проронил больше ни слова. Тимка сразу же ретировался, да и мы с Лёлькой, потоптавшись по горнице, вскоре завалились на боковую. Я, правда, хлобыстнул на сон грядущий ещё стопаря. Неразговорчивый от рождения Кобелина укоризненно проворчал и тоже уронил морду на лапы.
А посреди ночи будто что-то подняло меня, я вскочил, запалил свет, схватил первый подвернувшийся листок и накарябал: «У твоей нужности — или не-нужности — любой, всегда — эротический подтекст: тебя всегда или хотят, или нет. Вне зависимости от того, хочешь или не хочешь ты. И конец этому наступает лишь с осознанием невозвратного: у тебя больше нет выбора — ты — сам — уже ничего не хочешь… Или по-другому: одиночество — это когда тебя некому держать за яйца. А смерть — это когда тебе это уже всё равно. Судя по ощущениям, я всю жизнь был жив и одинок. Слишком жив и слишком одинок…» И, понимая, что больше сегодня уже ничего, задул лампу, ныкнул листки под матрац, придавил их безутешным собой и долго ещё ворочался там, на печи, навстречу брезжащему за окном позднему зимнему рассвету…