И не знаю, помог ли кто, нет ли, но мне повезло: я уснул. И всё началось сначала…
Утро… вокзал… братан на новеньком внедорожнике («зацени? — волосато!»)… дома… топоты, шуточки, опять зацени, опять волосато… по граммулечке… и всё равно едем… за рулём Лёлька… Анькин крик: смотри, заяц, заяц!.. подбрасывает… ведёт… ничего не помню… когда прихожу в себя, уже никого, кроме нас с нею… вылезаю, вытаскиваю, подхватываю на руки и бегу… кругом сад… деревца в извёстке… бегу… бесконечный сад… и снова болото и жижа… и гора… почти отвесная, но лезу… и её тяну как куклу… и треплюсь как заведённый: про горчичники, автобусы, чайники, недописанные романы… считать не пересчитать…
И каким-то фантастическим уже усилием воли я заставил веки подняться: с поездом не вышло, я был на том же бугре, всем своим центнером придавливая не подающую признаков жизни Лёльку. Откинулся навзничь.
По перевернувшемуся вверх ногами склону — ногами же вверх — приближалась необыкновенно стройная женщина с распущенными, плывущими за нею бурунными волнами волосами. В тунике полупрозрачной — чисто весталка, какими я их всегда и представлял.
Неужто Богородица?
Господи! Ну вот почему непременно богоматерь-то?
Что уж это такое: чуть кому видение — так сразу и она!
А может, это мама моя? Или — бабушка… Или вон… Зайка, ты, что ли?.. Ты уходи, Заинька, тебе тут не надо. Давай уж как-то дальше сама. Видишь ведь — Она. У меня Она. ОНА у меня…
— Какие люди! — я узнал бы этот говорок из миллиона: Томка.
Живая. Во, что называется, плоти. Подошла, уселась рядышком:
— Савсем ухайдакал битюх? — акцент как у карикатурной Наташи Королёвой.
— Ты что, дура?
— Та сам похляди: не дышит ведь! А шо ж тахда с ней?
— Застрелили её.
— Ааа… А хто?
— Это долгая история… Я.
— Ааа… А чево за сабой таскаешь? Закапал бы?
— Я тебя сейчас закопаю! Не видишь, что ли, живая она.
— Ааа… Тахда конешна… Тахда тащи…
— Ты-то здесь откуда?
— Та за табой я, чево непонятнава? Кончилось же всё, вот и пришла.
— Тома, — я в который раз поразился её непосредственности; она всё-таки прелесть какая глупая! — Ты это… просто помоги мне встать. Идти нам надо…
— Хоспади! Не нахадился ещё!
— Надо, — объяснять ей что-нибудь не имело смысла.
— А хочешь я с вами пайду?
— Зачем?
— Как зачем? Шоб с тобой!
— Со мной как раз ни к чему.
— Шо так?
— Не люблю я тебя, Том.
— Ой скажите — не любит! А хто всю весну клеил? Не ты?
— Не я, — боже, какая дура, — Палыч это был. Антоха…
— Та хватит уже придуряцца! Не было никакова Антохи, ты Палыч-та, ты. К ней подступить робел, вот ко мне што ни ночь и мотался, про запас держал, хитрюга!
— Да нет, Том, путаешь ты…
— Я путаю? Та я может от тебя беременная давно! Забыл, да? А он бьёцца уже, на сам послушай, — и схватила за руку, и к животу.
— Прекрати! — отдёрнулся я.
— Ну и нечева прекращать, вставай давай, хватай свою сикуху и пайдём патихонечку.
— Куда, Том?
— Та есть места, пойдём… А за неё не беспакойся, я ей худова не сделаю, а паправицца, мы её Лёньке вон атдадим, им как раз…
— А если не…
— Паправицца-паправицца! Бачишь пятнышко? — и нежно погладила Лёльку по груди, где отметина.
— Ну и при чём здесь? И у меня такое же… было.
— Ну правильно. И у тебя, и у меня, — и оттопырила тунику — внутренняя половинка её левой груди тоже была молочно-белой. — Теперь ясно почему?
— Почему?
— Та патаму шта мы боги, Андрей.
— Бога нет.
— Конечно нет. А мы есть. И мы боги. Ну, или анунаки, если тебе так больше нравится. Ты, я, она вот, Лёнька, этот, как его… Вечные мы. Понимаешь? Все умирают, а мы остаёмся.
«Реинкарнируем» — поправил я про себя.
— Во-во! А думаешь откуда легенды, Андрюш? Вообще — все легенды. На пустом, думаешь, месте? Пойдём, я много чего тебе расскажу. Ты такую книжку напишешь, что…
— Не хочу я больше никаких книжек. Слабый я.
— Тю! А чо ж раньше?
— Но я пытался хотя бы. Разобраться… Но я ответов не знаю… Одни вопросы.
— Ну я и говорю: айда, всё отвечу…
— Том, — я почувствовал, что тоже начинаю читать мысли, чухать начинаю. — А ты часом не…
— Часом не часом, — перебила она и принялась преображаться. — Так уж, Андрюша, вышло…
У меня на глазах происходила метаморфоза, рядом с которой оды и прочая шиварихинская бесовщина выглядели детскими проказами. Томкина кожа стремительно темнела и дрябла. Губы её съеживались, глаза тускнели, волосы седели и истончались, да и вся она точно высыхала, кукожилась. И через минуту на месте пышащей здоровьем красавицы сидела древняя, похожая больше на мумию, чем на человека, старуха.
— Бабка? — выпалил я.
Она только ресницами редкими кивнула. И завещала:
— Ты не серчай, сынок, надо было так. Проверить тебя. Напоследок. Всё ладно вышло. Любишь, значит, её…
— Не знаю, — вспомнилось мне вчерашнее.
— Мне врать нельзя.
— Люблю.
— А я и не спрашиваю. Говорю я. Вот и люби. И береги.
— Сколько смогу.
— Сможешь. Жить ты будешь долго. Сколько пожелаешь, столько и не умрёшь. И замухрышка твоя тоже. Если сама не расхочет. И всегда рядом будет. И с воином вашим вы ещё встретитесь. И горя выйдет много, и радости — всего поровну и всё пополам. А чтобы не пополам — это ты сам уж. А вот теперь прощай.
И провела мне костлявой рукой по глазам, точно в покойники определила.
Я попытался открыть глаза. Хотя бы из интереса. Интерес не проканал.
— А имя, — окликнул я, уже не зная, есть ли кому ответить. — Имя у тебя есть? Как тебя звали?
— Так Мария я.
Вот вам и мама.
— А Дед что же? Выходит, вы и вправду?…
— А вот это уж тебе и ни к чему, — оборвала она. — Упс!
И ничего не стало — ни её, ни меня.
Нет, — подумал я напоследок. — Упс — это уже моё!
Листья… Они засыпали нас целиком. Толстенным слоем. Но были живые — зелёные, мягкие и очень тёплые. Я махнул рукой, и они полетели. И глаза заслепило. И на нос мне села самая обыкновенная — во всяком случае, неприлично проворная муха. Я прицельно дунул, и она тоже улетела. Вокруг опять наступило лето.
Или оно не прекращалось?
Лёлька — не жаркая и не зябнущая — совсем как тогда, в первое наше утро — лежала у меня на плече, тихонько сопя. О том, что утро другое, напоминал лишь выцветший кусок чёлки. Да багровеющая болячка чуть ниже ключицы. Повязку мы, видимо, посеяли в болоте…
Оно всё-таки стряслось: я окончательно утратил чувство реальности. Мой разум перестал различать, где сон, а где явь. Приходят, уходят, умирает, оживает. Я заплутал в дебрях своего подсознания — вот он, оказывается, настоящий-то лес.
Да ну и что? Какая теперь разница?
Да хоть бы и сон! Да хоть бы и сон внутри сна! Пусть даже и тот, оборвись он вдруг, оборвётся в такой же, следующий!.. По крайней мере, вот мы, вместе. Лёлька дышит, сверху светит, в желудке сосёт. Значит, всё хорошо. А будет ещё лучше.
А ну-ка встать, Манилов! встать, говорю! нет? никак? А морду поднять? Тоже? Ну, попробуй хотя бы… Просто оторви затылок от земли…
Морду я кое-как приподнял.
Туман цеплялся за траву, но всё-таки таял, и сквозь него уже различались и расплывчатые силуэты небелёных, кажется, стволов, и брезжащее из-за пушистых крон солнце.
Мы валялись на неоглядном — плывёт в глазах, пока плывёт — продуваемом со всех сторон пригорке. Серый лес с чёрной тиной и безумным царём остался позади, за обрывом. А здесь было ничего себе. В лучшем смысле слова первозданно. Как в нефруктовом раю.
Пологий вперёд склон был утыкан умопомрачительной красоты клёнами и другой какой-то ерундой — чем дальше, тем реже. А совсем уже внизу, где деревья вообще кончались, открывался простор, от какого глаза давно отвыкли. Почти неоглядный.
Пустота сменяющих одно другое и упирающихся в самый горизонт разноцветных пространств сводила с ума. А там, на самом горизонте — да и могло ли быть по-другому? — далеко-далеко впереди, за тридевятью ржаными, гречишным и, наверное, пшеничными полями, в алой заревой дымке проступали зазубренные очертания города.