Понятно. Глюки. Мерещится мне старик. В себя не верю, вот и мерещится. Изыди, Илья Бабкович! — Сам уймись! Давай уже что-то решай, — пробубнило внутри.
Для начала мы обошли избушку. Лес был во все стороны. Ещё выше и непроглядней того, из которого в своё время удрали. И куда теперь?
— Туда, — кивнула Лёлька вперёд.
И сразу же отлегло: компаса надёжней я в жизни не встречал. И мы двинули…
Не видел я в этой жизни и рассвета мрачнее. Серыми, без ничтожного намёка на коричневу, желтизну или зелень, были сами деревья и земля под ногами. Так же уныло выглядело и чистое, без облачка, небо над головой. Где-то там подразумевалось солнце, которое и не думало выглядывать. Я обернулся: пограничная избушка уже пропала из виду. Или не из виду, а вообще? Да пропади ты пропадом со всеми твоими чудесами! — чертыхнулся я про себя и взял малышу на руки. Она не сопротивлялась. Извинилась только:
— Потерпишь?
— Это ты терпи. А уж я-то как-нибудь.
Её знобило. Знобило крепко. От кровопотери, наверное. Или заражение уже? откуда я знаю! меня никогда не убивали, вас, надеюсь, тоже, а всё, что по телику видели — муть голубая…
Молодецкого запала хватило едва ли на час. Мы опустились на сухую хрусткую прель, и за неимением под рукой ветки, я вытянул в сторону назначенного Лёлькой направления онемевшие ноги. Не прекращая стучать зубами, она вжалась спиной в моё бывшее пузо — в два дня от него следа не осталось — и, шепнув «Я немножко», отключилась.
Хотелось верить, что это просто сон, и я грел её, как умел, и пытался отдышаться.
Так и двигались — слишком короткими перебежками: полчаса шагаю, полчаса лежим.
— Лёля? — окликал я время от времени.
— Тут я… тут, — отзывалась она, и дальше я снова боялся лишь одного — сбиться с пути.
Я понятия не имел, куда нас несёт. Картина вокруг не менялась: белёные ёлки, пустое небо и ничегошеньки обнадёживающего впереди.
Я верил в одно: наше спасение в Лёлькином ТУДА. Я чувствовал: она и на этот раз не ошиблась. С ней мне было удивительно спокойно, несмотря ни на что.
А вот ещё говорят — родина… Мать… говорят…
Нет, братцы. Родина как женщина любимая: случилось, свезло — вот она, одна на всю жизнь, до гробовой — в горе и радости, как на людях клянутся. А нет — сел на пароход и за океан. И язык родной позабыл…
Родина там, где любишь. И — что любишь. И даже если ни на какой пароход не садишься, всё равно то и дело от неё уплываешь. Не обязательно за Атлантику — в соседний подъезд… Ну, устроен ты так: постоянно где-то внутри другой хочешь: поласковей, пожалостливей, попонятливее. А главное, чтобы любила, как та не смогла — ну, от которой уплыл.
И только одного тебе, горемыка, никогда не понять — сколько ни бегай, к ней же и вернёшься. Она волосы перекрасит, одёжками новыми обзаведётся, манерами, привычками, но это всё равно будет она — та самая, куда уж вам друг от друга?
А что не враз признаёшь — так она ведь тоже меняется, тебе, что ли, одному? Не матрёшка ж деревянная в платочке нарисованном, «Красной Москвой» политая и с гуслями наперевес — живая она, потому и разная всегда. То дамочка из салона мадам Шерер, то Соня Мармеладова, то та же Лара. А то вот — Лёлька совсем…
А мама не родина — мама совесть. Здесь ты, в Америке ли, ещё ли где в лесу — она всюду с тобой. И что хочешь тебе простит, если сам себе это простить сумеешь. Вот почему изменников совести и не бывает, как и узников родины — только наоборот…
Понимал ли я, что всё это из-за меня? Понимал. Отдавал ли себе, что не должен был? Не отдавал. И не собираюсь. Моя родина меня выбрала, и я буду с ней столько, сколько придётся. Пара мы, конечно, странная, но права Лёлька: не попробовав, не угадаешь, хочется яичницы — коли яйца! А что сердцу осталось уже немного — так ведь оно у всех когда-нибудь остановится. И никто не знает, когда именно. Когда — никто. Включая того, на которого у вас вся надежда. И раз уж голуба моя этого не боится, мне тем более нельзя. Во всяком случае, не теперь. И если на страшном или не очень суде меня спросят, любил ли я её, я скажу: не знаю. Знаю только, что если Лёлька сейчас перестанет дышать, я больше никуда не пойду. Сяду, обниму её покрепче, и буду ждать, пока всё не кончится.
И пусть нас так и найдут. Если доведётся кому.
— Роднуль?
Молчит.
— Лёльк? Ты чего? — тряхнул легонько.
— Нет, мам, нет, — не открывая глаз.
Бредит…
Ну правильно, вон ведь холодрыга какая.
Хоть штаны снимай да закутывай… толку-то от них…
Не переживёт она у меня этой ночи…
А к ночи и шло. Солнце так и не показалось. Силы были на исходе. И в довершение всего навстречу пополз липкий туман. Там за туманами… там за туманами любят нас и…
Мечты о скором избавлении таяли с каждым переходом. Никто нас нигде не ждёт… Нету калитки. Нету!.. Да и что она вообще такое? — ещё одна хижина с ещё одной дверью?
А за той что? — джунгли с обезьянами?..
Да лучше уж джунгли, потеплей хотя бы…
Ага! И тогда ты заноешь, что жарко и пить охота, и лучше бы снова тундра!..
Мгла поглощала мгу всё заметнее, туман густел, и я топотал по нему, разменяв сто второе уже второе дыхание. И вдруг лес начал редеть.
Ну если снова какая пасека, ну если просто по кругу прогнали, нелюди!..
Шагов через… не знаю, через сколько шагов… всё объяснилось: мы вышли к болоту. Бескрайнему, что в стороны, что вперёд. Прямо у ног начинались и тут же уходили под затянутую серой, как здесь принято, ряской воду допотопные мостки. Шлагбаума естественней и обидней придумать было нельзя.
Я опустил Лёльку на траву, упал рядом и беспомощно хохотнул — один раз. Зачем больше?
Садись, как грозился, обнимай, как хотел, и жди, пока совсем не окоченеет. Это конец.
Ошиблась ты, выходит, коза, с азимутом…
— Туды, Андрюх, усё верно, туды.
Я представил как подпрыгиваю, и не подпрыгнул только потому, что здоровья не хватило.
Огляделся — никого.
— Дед? Ты, что ли, опять?..
Тишина.
— Хватит прятаться, леший. Выйди и толком скажи. Реплики он подает, Реплик хренов…
Лес молчал.
— Слышь, благодетель? Чего заткнулся?
Пространство вежливо прокашлялось.
— Ааа! — чего ааа, я ещё не знал, орал с перепугу. — Может, бзднёшь уже антилектом-то?
— Сам не бзди, вставай и пошёл, — донеслось отовсюду сразу. — Сказано туды, вот и не ропшчи. Сюды ж допёрси, значицца таперь туды.
Ну прямо как в плохом кино: наши разведчики в мокрых маскхалатах тычут своими ППШ во все стороны, а из-за каждого куста противный металлический гундёж: русский Иван, сдавайся, ты есть окружён…
— Ах, туды? — я озверел. — Туды, значицца, да? В жижу?
Лес не откликался.
— Сразу бы уж и сказал, — не унимался я. — Нельзя, мол, детушки мне вас наружу выпускать, больно много чего видали. Так, что ли, царь ты наш лесной? Давай колись напоследок-то: твои заморочки? С самого начала твои? Дороги зарастающие, змеи по следу, оды под новый год — твоих рук? Чего ради-то? Не молчи, Дед, ответь, мужик ты или как? А бабка — она была вообще? Или тоже наплёл?
— Чего орёшь-та, Андрюх, — послышалось прямиком над ухом; показалось даже, что я чую дуновение от каждого слова. — Понятно: чижало. Но ты ж не я, мужик жа, не дух святой. Вот и поднапряжись. Пошто малую на сырое положил? И без того чуть цела. Подымай давай и жарь. Жарь, Андрюха, покеда совсем не загустело…
— Вот и проводил бы… Всё не чужие, — ответил я, дрожа уже не столько от холода, сколько от…
— Трансцендентного, — подсказал Дед. — Трансцендентного ужаса… Поучи меня ещё, щченок… Геть на гать, сказал. Не зли боле… — и смолкло.
Оглянуться снова я не решился, но отчётливо различил хруст удаляющихся шагов.
Выдохнул и поднял неподвижную Лёльку. Забросил её болтающиеся руки себе за шею — типа, держись как-нибудь, помогай. Она была совсем холодная.
— Ты слышишь меня, роднуль? — шепнул я и, не дождавшись ответа, всё-таки понял, почувствовал: слышит. — Ну тогда храни нас всё сразу…