– Значит, и ты тоже?
– Я? Не будь я так стар, я пошел бы добровольцем… Впрочем, я попытаюсь. Может быть, моя старая шкура еще на что-нибудь пригодится… Что ты так смотришь на меня? Я не переменил своих убеждений. Я твердо надеюсь дожить до такого дня, когда можно будет возобновить борьбу с милитаризмом. Я остаюсь его заклятым врагом! Но в настоящий момент – без глупостей: милитаризм уже не то, чем он был вчера. Милитаризм сегодня – это спасение Франции, и даже больше: спасение демократии, которой грозит опасность. Вот почему я втягиваю свои когти. И готов сделать то же, что товарищи: взять винтовку и защищать страну. А дальше будет видно!
Он смело выдерживал взгляд Жака. Неопределенная улыбка, смущенная и в то же время горделивая, блуждала на его губах и еще больше оттеняла притаившуюся в глазах грусть.
– Даже Рабб! – прошептал Жак, отворачиваясь.
Он задыхался.
Он схватил Женни за руку и ушел с ней, ни с кем не попрощавшись.
У ограды группа оживленно разговаривавших людей загораживала выход.
В центре, жестикулируя, говорил что-то Пажес, секретарь Галло. Среди окружавших его молодых социалистов Жак увидел знакомые лица: это были Бувье, Эрар, Фужероль, профсоюзный работник Латур, Одель и Шардан – сотрудники "Юма".
Пажес заметил Жака и кивнул ему.
– Знаешь новость? Телеграмма из Петербурга: сегодня вечером Германия объявила войну России.
Бувье, митинговый оратор, человек лет сорока, тщедушный, с землистым лицом, повернулся к Жаку:
– Нет худа без добра! Там, на фронте, для нас найдется работа! Как только они дадут нам винтовки и патроны…
Жак не ответил. Он не доверял Бувье, ему не нравились его бегающие глазки. (Мурлан сказал ему как-то, выходя с митинга, где Бувье произнес горячую речь: "Этот малый у меня на примете. Слишком он пылок, на мой взгляд… Когда происходят аресты, его каждый раз берут одним из первых, но он всегда ухитряется каким-то образом доказать свою непричастность к делу и освободиться…")
– Забавнее всего, – продолжал Бувье с приглушенным смешком, – их уверенность в том, что они втянули нас в националистическую войну! Они и не подозревают, что через месяц эта война станет гражданской войной!
– А через два месяца революцией! – вскричал Латур.
Жак холодно спросил:
– Так, значит, все вы тоже подчинились мобилизации?
– Черт возьми! Случай слишком хорош, чтобы его упускать!
– А ты? – спросил Жак, обращаясь к Пажесу.
– Разумеется!
На лице Пажеса было необычное выражение. Его голос звенел. Можно было подумать, что он немного пьян.
– Не наша вина, если мы не смогли помешать этой войне, – продолжал он. – Но мы не смогли, и война – совершившийся факт. Так пусть же, по крайней мере, она будет концом этого умирающего общества, которое не замечает, что идет на самоубийство! Капитализм не переживет катастрофы, которую он сам вызвал, и его гибель будет зависеть от нас одних! Так пусть же, по крайней мере, эта война послужит на пользу социальному прогрессу! Пусть она послужит на пользу человечеству! Пусть она будет последней! Пусть она будет освободительной.
– Война войне! – прогремел чей-то голос.
– Мы будем драться, – вскричал Одель, – но будем драться, как солдаты революции, за окончательное разоружение и раскрепощение народов!
Эрар, почтовый служащий, всегда привлекавший внимание своим исключительным сходством с Брианом[65] (вплоть до голоса, вибрирующего, с теплыми, глухими нотами), медленно произнес:
– Да… Тысячи и тысячи невинных будут принесены в жертву! Это чудовищно. Но единственное, что могло бы примирить с этим ужасом, – мысль, что мы платим за будущее! Те, которые выйдут из этого кровавого крещения, возродятся духовно… Перед ними не останется ничего, кроме развалин. И на этих развалинах они смогут наконец построить новое общество!
Женни, стоявшая позади Жака, увидела, как вздрогнули его плечи. Она подумала, что сейчас он вмешается в спор. Но он повернулся к ней, не сказав ни слова. Его изменившееся лицо поразило ее. Он снова взял ее под руку и, прижимая к себе, отошел от группы. Он был счастлив, что она с ним: ощущение одиночества казалось ему не таким горьким. "Нет, – говорил он себе, – нет!.. Лучше умереть, чем принять то, что я осуждаю всем сердцем! Лучше смерть, чем это отступничество!"
– Вы слышали? – сказал он после короткого молчания. – Я не узнаю их больше.
В эту минуту Фужероль, который во время разговора у ограды не проронил ни слова, нагнал их.
– Ты прав, – сказал он без всякого предисловия, вынуждая молодых людей остановиться и выслушать его. – Я даже хотел было дезертировать, чтобы остаться верным самому себе. Понимаешь?.. Но если бы я это сделал, то впоследствии никогда не был бы уверен в том, что сделал это по убеждению, а не из трусости. Потому что, сказать правду, я отчаянно боюсь… И вот, это нелепо, но я сделаю то же, что они: я пойду…
Он не стал дожидаться ответа Жака и удалился решительным шагом.
– Может быть, есть много таких, как он… – задумчиво прошептал Жак.
Они пошли по Бургундской улице вдоль Бурбонского дворца, направляясь к Сене.
– Знаете, что меня поражает? – продолжал Жак после новой паузы. – Их взгляды, их голос, какая-то непроизвольная веселость, которая сквозит в их движениях… До такой степени, что невольно спрашиваешь себя: "А что, если бы они сейчас узнали, что все уладилось, что мобилизация отменена, – не охватило бы их прежде всего чувство разочарования?.." И больнее всего, добавил он, – видеть энергию, которую они отдают на службу войне, их мужество, их презрение к смерти! Видеть эту впустую растраченную душевную силу – силу, сотой доли которой хватило бы на то, чтобы помешать войне, если бы только они вовремя и единодушно употребили ее на служение миру!..
На мосту Согласия они встретили Стефани; он шел один, опустив голову; огромные очки красовались на его хрящеватом носу. Он тоже торопился узнать результат переговоров.
Жак сообщил ему, что беседа прервана и через некоторое время должна возобновиться, но уже в "Юманите".
– В таком случае я возвращаюсь в редакцию, – сказал Стефани, поворачивая обратно.
Жак был по-прежнему мрачен. Он прошел несколько шагов молча; затем, вспомнив о пророчестве Мурлана, дотронулся до локтя Стефани.
– Конечно, – социалистов больше нет: есть только социал-патриоты.
– Почему ты говоришь это?
– Я вижу, что все они согласны идти воевать. Им кажется, что, принося революционный идеал в жертву новому мифу – "Отечеству в опасности", они повинуются своей совести. Самые яростные противники войны сильнее всего рвутся в бой!.. Жюмлен… Пажес… Все!.. Даже старик Рабб готов пойти добровольцем, если только согласятся его взять!
– Рабб! – повторил Стефани вопросительным тоном. Но вдруг заявил: – Это меня не удивляет… Кадье тоже идет. И Берте и Журден! Со вчерашнего дня все они носят в кармане военные билеты. Даже Галло, несмотря на свою близорукость, попросил Геда, чтобы тот похлопотал за него в министерстве и помог ему освободиться от должности "интендантской крысы"!..
– Партия обезглавлена, – мрачно заключил Жак.
– Партия? Может быть, и нет. Но что действительно обезглавлено – это противодействие силам войны.
Жак подошел к нему ближе, охваченный братским порывом.
– Ты тоже думаешь, что если бы Жорес был жив…
– Разумеется, он был бы с нами! Или, вернее, вся партия осталась бы с ним!.. Дюнуа нашел правильную формулировку: "Социалистическая совесть не могла бы расколоться".
Они молча перешли через площадь Согласия, свободную от экипажей и потому казавшуюся более широкой и светлой, чем обычно. Желчное лицо Стефани судорожно подергивалось: у него был тик.
Внезапно он остановился. Свет уличного фонаря отбрасывал на его продолговатое лицо причудливые блики, и минутами его очки вспыхивали над глазными впадинами, полными мрака.