Взгляд его бесцельно блуждал по комнате. Тесной и удручающе неуютной. Морской ветерок раздувал штору, и тени пробегали по стенам, розово-кирпичным, блестящим, сплошь голым, если не считать гирлянды коричневых вьюнков, которая волнисто шла где-то под самым потолком. Над зеркалом шеренга американских girls[96] в матросках – иллюстрация из какого-то журнала – подымала ноги с вытянутыми по-балетному носками, – последний след украшений, оставленных прежним обитателем, вскоре умершим, видимо, пытавшимся хоть как-то оживить свое жилье, украшений, которые удалось постепенно вытравить, за исключением вот этих шести лихих girls, висевших так высоко, что Антуан счел неблагоразумным тратить силы на то, чтобы добраться до них. Ему не раз хотелось поручить эту операцию Жозефу, их коридорному; но Жозеф был маленького роста, а табуретка стояла внизу, в передней, и Антуан решил, что лучше об этом просто не думать. На узеньком белом сосновом столике стояла большая фарфоровая плевательница, грудами лежали, среди пузырьков и коробочек с лекарствами, старые газеты, журналы, военные карты, пластинки – так что на краешке едва умещалась тетрадь, куда Антуан каждый вечер заносил врачебные наблюдения за день. Стеклянная полочка над умывальником тоже была заставлена пузырьками с лекарствами. Между столом и белым шкафом (в котором лежали белье и прочие пожитки) стоял поставленный ребром пустой офицерский сундучок, на котором можно было еще разобрать полустертую надпись: "Доктор Тибо, военный врач 2-го батальона". Сундучок служил подставкой для граммофона, давно уже бездействовавшего.
Вот уже почти пять месяцев Антуан, замурованный в этой розовой келье, следил за изменчивым ходом своей болезни и напрасно ждал признаков улучшения. Почти пять месяцев… Здесь он страдал, считал минуты, ел, пил, кашлял, начинал и не кончал читать книги, мечтал о прошлом, о будущем, принимал гостей, шутил, до одышки спорил о войне и о мире… Ему опостылела эта постель, это кресло, эта плевательница, безмолвные свидетели бессонницы, удуший, лихорадки. К счастью, его состояние позволяло ему довольно часто выходить, вырываться на волю. В такие дни Антуан, взяв книгу, – не для чтения, а для того, чтобы хоть немного оградить свое одиночество, скрывался в кипарисовых аллеях или под тенью оливковых деревьев, иной раз уходил в самый дальний угол огорода и устраивался у нории; ему казалось, что журчание воды распространяло вокруг свежесть. Или же, когда силы позволяли подолгу оставаться на ногах, Антуан спускался вместе с Бардо и Мазе в лабораторию. Тут он дышал родным воздухом. Бардо давал ему халат, втягивал в свои изыскания. Выходил Антуан оттуда еле живой, но счастливый, и это были самые лучшие его дни.
Если бы только он мог извлечь пользу для будущего из этого вынужденного заточения, если бы не пропадали зря эти недели, эти месяцы выздоровления! Он пытался начать какую-нибудь работу для себя. Но каждый раз наступало ухудшение и приходилось бросать задуманное в самом начале, так ничего толком и не сделав. Особенно его привлекал один замысел: подытожить в пространном труде наблюдения – накопленные еще перед войной – над заболеваниями дыхательных органов у детей в связи с общим развитием интеллекта и внимания ребенка. Его записи уже сейчас давали достаточно богатый материал, из которого могла составиться обширная журнальная статья или даже небольшая книжка. И он торопился, желая ограничить себя определенным сроком, ибо тема, как говорится, носилась в воздухе и можно было ждать, что его опередит какой-нибудь другой специалист по детским болезням. Но если бы даже здоровье и позволило, Антуан все равно не справился бы с работой, за неимением под рукой выписок и результатов "тестов", которые остались в Париже. И не было никакой возможности их получить: его секретарь, юный Манюэль Руа, пропал без вести вместе со всем взводом во время наступления под Аррасом на втором месяце войны; Жуслен вот уже два года был в лагере военнопленных в Силезии; а Халиф, раненный под Верденом[97] в 1916 году и в результате потерявший слух, специализировался в рентгенологии и был прикомандирован к санитарной службе в Восточной армии[98].
Первый удар гонга, возвещавший приближение завтрака, поднял Антуана с кресла. Он зажег лампочку над умывальником и посмотрел себе горло. Прежде чем садиться за стол, он из предосторожности делал смазывание, чтобы умерить боль при глотании – боль, которая в иные дни бывала столь мучительна, что приходилось прибегать к помощи Бардо и его гальванокаутеров.
В ожидании второго сигнала он придвинул кресло к окну и поднял штору. Перед ним расстилался покатый склон, дальше уступами шли возделанные поля, а выше виднелись гребни скал, направо волнистой линией до самого горизонта, сливающегося с лазурью моря, тянулись в солнечной пыли знакомые очертания холмов. Прямо внизу – сад, откуда доносились запахи цветов и голоса. Он выглянул в окно и несколько минут следил глазами за обычной прогулкой больных, расхаживавших по широкой кипарисовой аллее. Он знал их всех: вот Гуаран и его дружок Вуазене (только у них двоих не были затронуты голосовые связки, и они болтали с утра до вечера); Дарро – с вечной книгой под мышкой; Экман, по прозвищу "Кенгуру", и майор Ремон, который каждое утро, собрав кучку юных офицеров, раскладывал карту и комментировал сводку. Хотя Антуан видел только их жесты, движения, ему казалось, будто он слышит их разговоры; и он почувствовал себя таким же усталым, как если бы сам участвовал в этой прогулке.
Гонг прозвучал вторично, и весь сад ожил, как потревоженный муравейник.
Вздохнув, Антуан отошел от окна. "Трудно придумать что-нибудь более унылое, чем этот зловещий звон, – подумал Антуан. – Почему бы не завести обыкновенный колокол, как повсюду?"
Есть ему совсем не хотелось. Да и не хватало мужества еще раз спускаться, пройти два этажа, снова вдыхать запах еды, выносить фамильярность, неизбежную за общим столом, суету прислуги, с любезной улыбкой выслушивать ежедневные споры о замыслах Германии, пророчества о сроках войны, толкования скрытого смысла сводок… и ко всему еще полагались застольные поддразнивания, рассказы о фронте, скабрезные анекдоты и, наконец, – что было совсем уж плохо, – интимные признания насчет характера слизи или обилия ночных мокрот.
Сменив пижаму на старый полотняный белый китель с тремя галунами, Антуан вытащил из кармана телеграмму Жиз и вдруг остановился:
"А что, если поехать?"
Он невольно улыбнулся. Он знал, что ни за что не поедет, был внутренне уверен в этом, именно эта уверенность расковывала воображение. Сам по себе проект был вовсе не так уже нереален. Приняв известные меры предосторожности, не прерывая лечения, захватив с собой ингалятор и все лекарства, можно было не бояться ухудшения. "Похороны воскресенье 10 часов…" Нужно только завтра, в субботу, сесть на скорый, отходящий после полудня, и в воскресенье утром он будет в Париже… Конечно, Сегр не откажет в отпуске: отпустил же он Досса, невзирая на состояние его здоровья!.. В некотором смысле случай был соблазнительный… Даже заманчивый, в силу своей неожиданности.
Вдруг он увидел себя, как в довоенные времена – во времена легкой жизни и здоровья – в вагоне-ресторане, одного, без собеседников, перед красиво сервированным столиком.
В Париже он мог бы посоветоваться со своим старым учителем, профессором Филипом… А главное – взял бы выписки, карточки, привез бы сюда с собой целый чемодан заметок, книг; тогда будет над чем работать, будет на что употребить эти бесконечные месяцы выздоровления…
Париж! Три дня вольной жизни! Три дня без общего стола!
Почему бы не поехать, в конце концов?
II. Похороны мадемуазель де Вез в Париже
В тишине щелкнул замок, и окошко сестры-привратницы приоткрылось. Антуан успел разглядеть синий суконный обшлаг и желтую, как пергамент, руку, на которой сверкнуло обручальное кольцо.