Он страшно побледнел. Глаза его сверкали.
— Не сметь вспоминать мое прошлое! — сказал он глухо. — Приказываю, слышишь: не сметь!
— Буду! — орал я в исступлении. — Плевал я на твои приказы! Все припомню, все! Как обижал мою маму! Как хотел убить ее на моих глазах! Как подписывал списки на расстрелы сотен людей, не знающих за собой вины! Убийца, треклятый убийца! Меня не убьешь, прошло твое время! Мелким эксплуататором стать хочешь? От всего, что было в тебе идейного, отрекаешься, горе-социалист! Не боюсь тебя, слышишь, не боюсь!
Мне показалось: еще чуть-чуть — и он бросится на меня. Но я не мог остановиться и кричал все яростней. Всю жизнь потом я помнил то свое состояние. Удивительно: во мне немыслимо переплелись два противоположных чувства — бешенство, не знающее преград, и жалкий страх, терзающий каждую клетку. Я клокотал, вырывался из себя, был готов к драке — бесстрашно и безрассудно. Кричал: «Я тебя не боюсь!», — и смертно боялся.
Я знал — мне говорили — о физической силе отца, о его неукротимости, о способности в любой момент, по любому поводу кинуться в драку, о неумении простить даже самую маленькую обиду, самое крохотное оскорбление. В далеком «впоследствии», в лагере, среди простых уголовников и воров в законе, я услышал грозную и уважительную оценку определенного типа людей — «настоящий духарик» и не раз думал, что если и знал настоящего духарика, то им был, по всему, мой отец.
Но до лагеря и воров в законе вперемешку с робкими интеллигентными фрайерами было еще очень далеко. Я стоял перед грозно неподвижным отцом (он все-таки сдержался) и дико орал — от ярости, заставлявшей надрываться в крике, и ужаса, не дававшего замолчать. Ибо чувствовал: как только я перестану вопить и ему не нужно будет меня слушать, наступит развязка. Он расправится со мной — он всегда расправлялся со своими противниками.
И развязка наступила. Мне не хватило голоса — не только на крик, но и на шепот.
Отец, не шелохнувшись, холодно произнес:
— Уже закончил? Больше ничего не добавишь?
Тогда я схватил скатерть и рванул ее на себя. На пол полетели тарелки, бутылка, ножи и вилки, два толстых граненых стакана. Звон разбитого стекла наполнил обе комнаты. Из кухни вбежала насмерть перепуганная тетя Маня. Я с ужасом смотрел на то, что сотворил. Вокруг меня валялись осколки посуды и ошметки закусок. Отец смотрел не на пол, а на меня — тяжело, испытующе. Он и не собирался расправляться со мной.
— Скандалить и пить ты умеешь, в этом я убедился, — сказал он бесстрастно. — Что до остального — «будем посмотреть». — Он иронически подчеркнул ходячие строчки Демьяна Бедного, круто повернулся и, брезгливо обойдя разор на полу, вышел из комнаты. Тете Маня выбежала за ним, но через минуту вернулась.
— Сережа, что же ты наделал! — воскликнула она со слезами. — Что теперь будет, ты подумал?
— Хочу домой, — сказал я с трудом. Водка все больше кружила мне голову. — Проводи меня, тетя!
Она вывела меня на улицу.
— Не сердись, Сережа, ты доберешься, улица у нас тихая. А я пойду к Саше. У него было такое лицо… Боюсь, как бы чего не наделал!
Я шел и шатался, один раз даже упал. Мимо прошли две женщины, одна, я услышал, негодующе сказала другой: «Молодежь пошла! Нализался, скотина, как старый алкаш!» Они и не подумали меня поднять — я с трудом встал сам. Не знаю, как я добрался. Подходя к дому, отчаянно старался держаться ровно. Понимал: позор, если соседи увидят меня пьяным. Такого унижения мне не перенести. Дверь открыла мама — и так вскрикнула, увидев меня, что в коридор выбежал перепуганный отчим. Они схватили меня под мышки и потащили в комнату. Слишком быстро — меня еще сильней замутило, и все выпитое и съеденное бурно исторглось наружу.
Мама побежала за ведром, наклонила мою голову, чтобы стало легче, потом вытерла мокрым полотенцем лицо, стащила облеванную куртку. Она знала одно лекарство для меня — постель. Я лежал с полотенцем на лбу. Тошнота постепенно смирялась.
Мама села рядом. Она долго смотрела на меня, потом спросила:
— Что у вас произошло? Почему ты так безобразно напился? Как папа мог это допустить?
Я с трудом выговорил:
— Он заставил меня выпить. Я побоялся отказываться.
— Что было потом? Как тебя отпустили одного в таком состоянии?
Я постарался говорить понятней.
— Я поссорился с отцом. Я его оскорбил.
— Оскорбил? Отца оскорбил? Совсем опьянел, совсем! Как оскорбил?
— Обругал. Наговорил нехорошего. Не знаю, как он вытерпел. Думал, станет меня бить — нет, только сам ушел из комнаты.
Мама с минуту раздумывала.
— Значит, поругались? Саша всегда был резок, у тебя тоже не заржавеет на острое словечко. Два сапога — пара. И я дура — отпустила тебя одного на такое объяснение. Думала, мы с Сашей обо всем договорились — значит, кончено! О твоем характере позабыла… Ничего, завтра пойдем к Мане, ты попросишь прощения. Саша долго зла держать не будет — отец все же.
Разъяренный, я вскочил на кровати. Меня снова охватило бешенство.
— Он больше мне не отец! А встретимся, такого наговорю, что сразу меня убьет, если не трус.
Мама испугалась.
— Хорошо, хорошо, успокойся, пожалуйста! Все будет по-твоему, не бесись. Да ложись же, ложись, чего вскочил! — Она повернулась к отчиму, отчужденно сидевшему в стороне. — Осип, что думаешь? Мне идти к Саше — или ждать, когда он придет?
Отчим ответил очень резко — я никогда не слышал у него такого тона:
— Мое мнение ты давно знаешь. Надеюсь, твой Козерюк больше не придет, а тебе скажу одно: смири наконец свою гордыню! Это преступление — отдавать сына. Сама себе не простишь. Сереже жить, пойми это, а мы только доживаем свое.
Она устало поднялась.
— Ладно, будь по-вашему, никуда не пойду. — Она ласково погладила меня по голове. — А ты, Сережа, засни. Хорошенько поспишь — все поправится.
Я спал нехорошо: тошнота подкатывала к горлу, я стонал, очень болел живот. Первое мое опьянение больше смахивало на отравление.
В очередной раз проснувшись, я увидел через открытую дверь, что в парадном углу перед иконами теплилась лампада. Много лет, я уже говорил об этом, она была бессветна, а сейчас неровный огонек призрачно озарял и добрую женщину с ребенком, и молодого, красивого, вдумчивого Христа, и другие лики — не такие ясные, не так выписанные, не так украшенные.
А на полу, на коленях, молилась, часто творя крестные знамения, мама — ее тихий голос едва доносился до меня, в нем слышались слезы.
В ту ночь вся невозможность увиденного (мама никогда не становилась на колени перед иконами, никогда не плакала перед ними, никогда не била поклоны) до меня так и не дошла: я и без того был до одурения переполнен новыми ощущениями. По-настоящему я понял его смысл много позже. А тогда лишь повернулся на другой бок и, снова засыпая, услышал, как мама, тихонько, чтобы не разбудить меня, возвращается к своей кровати.
Утром я просыпался рывками — приподнимал голову, сонно осматривался, снова падал на подушку. Мама с отчимом, тихо разговаривая, что-то делали в соседней комнате. Потом они оделись и ушли. Я спал, наверное, до полудня. Жеффик, конечно, не допустил бы, чтобы его хозяин валялся в кровати, когда за окном широко сияет солнце, — но Жеффика уже не было.
На столе меня ждал завтрак. Все остыло, даже любимое мое какао. Я жадно набросился на еду. Сперва отравленный, потом опустошенный желудок наглядно доказывал великую истину, что природа не терпит пустоты. Лишь преодолев желудочный вакуум, я огляделся.
Икон не было. В парадном углу, четко выделяясь на запыленных, выцветших обоях (за три года мы ни разу не делали ремонт), мягко светились разноразмерные пустые четырехугольники. Я впервые понял, что значит не верить своим глазам. Я и не видел, и видел одновременно.
Я бессчетное число раз всматривался в эти образа — и они по-прежнему физически стояли перед моими глазами, хотя остались уже только в памяти.
Теперь я понял, что делали мама с отчимом, пока я дрых в своей кровати (крохотная, она уже давно была не по мне — и ноги мои высовывались наружу из ее спинки). Но куда они дели иконы? С собой унести не могли — на работу с образами не ходят. Я обыскал обе комнаты, пролез во все закоулки — икон не было. Открыл комод, выдвинул ящики — ничего.