— Ты прав, это не наш метод. Можно, конечно, попытаться опровергнуть все, что она нагородила. Но тогда еще что-нибудь отыщут и переименуют тебя из троцкиста в бухаринца — ибо похоже, что ваш заведующий кафедрой крепко взялся за выкорчевывание всяких отклонений от генеральной линии.
— Он поклялся искоренить в нашем институте гнилолиберальный дух — это его любимый термин.
— Тогда остается одно — ждать. А дальше действовать по обстоятельствам.
Ждать пришлось недолго. Гершкович объявил, что он внимательно ознакомился с отчетом доцента экономических наук и считает его заслуживающим внимания. Он собирается посоветоваться в обкоме партии по этому поводу.
— Все будет в порядке, — бодро пообещал он. — Получим указания и будем действовать сообразно с ними.
Через несколько дней меня вызвали в ректорат и объявили, что я уволен из института по решению обкома. Причина — искажение генеральной линии партии и протаскивание троцкистской пропаганды в лекциях по диалектическому материализму.
С этим решением, отпечатанным на машинке, я пошел к доценту экономических наук. Она еще ничего не знала.
— Спасибо вам за ваш отчет, — сказал я. — Со мной все выяснено.
Она просияла.
— Я вам говорила, что все это пустяки. Теперь вы и сами это видите.
— Да, вижу. Прошу и вас посмотреть. — Я протянул ей приказ.
Она так побледнела, что это немного примирило меня с увольнением.
— Я не виновата! — воскликнула она с испугом.
— Вы виноваты! — сказал я. — Нагородили вздора, открыли ворота тем, кто хотел расправиться со мной.
— Я этого не хотела! Поверьте мне, не хотела!
— Вернее — не предполагали, что так будет. Один древний мыслитель сказал: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят».[127] Еще раз повторяю — спасибо вам за все добро, что вы мне сделали!
Я постарался больше ее не видеть.
Вечером я пришел к Оскару. Он был подавлен не меньше моего. Он посоветовал мне пойти в обком и поговорить с секретарем по агитации и пропаганде Беляевым (тот хорошо ко мне относился) — нужно просить об отмене приказа. Я отказался. Обком — не то учреждение, где поминутно меняют свои решения. Я буду ждать, как отразится увольнения из пищевого института на мое пребывание на физмате университета и в Муздрамине.
Прошло несколько дней — новостей не было. Затем ко мне домой пришли Оскар и наш с ним новый друг, молодой профессор-диаматчик Пероцкий. Они сказали, что в университетской комсомольской организации будет слушаться мое персональное дело. Уже назначен день собрания. Нужно посоветоваться со мной об одной важной проблеме — она решит мою судьбу.
А теперь — два отступления: о комсомоле и о Пероцком.
Дело в том, что я был комсомольцем. И даже с солидным стажем — что-то около восьми или десяти месяцев. Давно прошло то время, когда я мечтал об этом как о высшем признании и не на шутку мучился от того, что ленинский союз молодежи не хочет видеть меня в своих рядах. Я не вступил в комсомол — меня в него втолкнули. Ко мне пришли мои университетские товарищи (секретарь комсомольской ячейки Кублановский и несколько активистов) и объявили, что для меня не быть комсомольцем — неприлично и недопустимо. Я преподаватель самой большевистской, самой идейной дисциплины — диамата, и я не могу стоять вне самой большевистской, самой идейной молодежной организации. Лучше было бы вступить в партию, преподаватели диамата обычно партийцы. Но сейчас прием туда временно закрыт, они тоже пока не члены ВКП(б). Возраст у меня самый комсомольский — 21 год. Рекомендации — вот они, подпишем не выходя из комнаты. Так что давай, Сергей, давай!
Так я стал комсомольцем.
У моего комсомольского бытия были две существенные особенности. Во-первых, я отказался от всех нагрузок и посещал только одно собрание из пяти. Во-вторых, внешний мой вид вопиюще противоречил предполагаемой высокосознательной сути — в этой связи я даже удостоился вызова на бюро горкома комсомола. Заседание вел грозный первый секретарь с выразительной фамилией Козодеров.
Комнатка была полна — всех интересовало, как будет выкручиваться молодой доцент, вызванный на ковер по случаю недостаточной идейности его пиджака.
— Сергей, к нам поступили заявления, что ты ведешь себя несообразно своему высокому комсомольскому званию, и мы собственными глазами видим, что это горькая правда, — трагически обратился ко мне Козодеров. — Ты комсомолец, а одеваешься как буржуазный пижон. Нам известно, что костюм, который на тебе, ты шил у частного портного, как какой-нибудь нэпман. И ты всегда ходишь в накрахмаленных белых воротничках, при цветастом и даже черном галстуке — вот и к нам в горком осмелился прийти в нем. Ну, куда это годится, Сергей, посуди сам! Раз ты комсомолец, так и одевайся по-комсомольски.
— Буду всегда одеваться по-комсомольски, если мне покажут в уставе пункт о комсомольской одежде, — ответил я.
Козодеров смутился.
— Речь не об уставе — о нашей традиции. Ты сам знаешь, что пункта об одежде в уставе нет.
— Именно в связи с нашей традицией я и одеваюсь! Я лектор и ношу то, что носят все преподаватели вуза. Наши профессора ходят при галстуках, а не в косоворотках, выутюженные, а не мятые, выбритые и причесанные, а не лохматые. Члены партии в этом отношении не отличаются от беспартийных. Я буду ходить как они.
Спор на бюро закончился безрезультатно. Решения не приняли. Мне даже не поставили на вид — ограничились устной нотацией. Лишь на прощание Козодеров сказал с сожалением:
— Хороший ты парень, Сергей, но есть в тебе что-то не наше…
Эту характеристику — есть в тебе что-то не наше — я слышал и раньше. Я был (и есть) не наш для апологетов завершенных истин и разнообразных идеологических боевиков. Больше того: я ничей, то есть воистину свой. В тысячах форм борьбы (особенно литературной) я не примыкал ни к одной стороне, ибо видел в самом пламенном демократе несостоявшегося диктатора. Одна дама недавно сказала мне: у нас теперь столько партий, вам нужно выйти в люди — идите к нам! Но выходить в люди таким способом не по мне. Пастернак как-то сказал, что мог бы «провальсировать к славе шутя»,[128] но не захотел. Он поступил мудро: достиг мировой славы, не гоняясь за ней. Меньше всего мне нужен был пиетет людей, ограниченных каким-то одним мнением, одним направлением, одной кровью! Я был и остался космополитом. Мне близки все нации. И все они чуют во мне это зловещее — «не наш». Я был и остался человеком — не меньше, но и не больше.
Козодеров был тысячекратно прав: я был свой.
Теперь о Борисе Пероцком.
Этот человек приехал в Одессу не то из Днепропетровска, не то из Винницы и занял место уехавшего в Институт красной профессуры Пипера. Он стал профессором диамата (правда, без заведования кафедрой). Его появлению в университете (еще до утверждения в должности — оно было прерогативой обкома партии) предшествовал слух, что в городе наконец появился истинный философский гений.
Пероцкий был лет на пять старше нас с Осей. Видимо, в детстве он перенес полиомиелит — болезнь изуродовала его, он стал калекой. Он не ходил, а ковылял на скрюченных негнущихся ногах, левая его рука торчала под каким-то странным углом — он плохо ею владел. Но тонкое, умное его лицо с проницательными глазами и темные, густые волосы были воистину прекрасны.
Не знаю, заканчивал ли он какой-нибудь институт — но он знал философию по первоисточникам, а не по учебнику диамата или статьям в журнале «Под знаменем марксизма». Особой его страстью был Гегель — впрочем, великий немецкий философ был тогда на языке у всех диаматчиков. Мода на него была своеобразной: его истово почитали, но почти не читали — он был слишком сложен для ординарного преподавателя.
Пероцкий Гегеля не только почитал, но и читал. Он часто ссылался на труднейшую из гегелевских работ — «Феноменологию духа», и я несколько раз проверял эти ссылки — они всегда были точны. Вряд ли Пероцкий был творцом — мы с Оскаром ни разу не слышали от него о каких-либо философских изысканиях. Но что он был незаурядным знатоком философии — бесспорно. В масштабе требовавшихся тогда знаний, конечно.