Моя дружба с Иосифом быстро подружила нас с Олей. Ко мне домой он приходил часто, она очень редко — Фира меня ревновала. Зато я у них, Иосифа и Оли, появлялся частенько — я любил ее игру. Не знаю, была ли она хорошей пианисткой, я не специалист, но ни до, ни после я не слушал никого с таким упоением. Потом, переехав в Москву, она стала штатным композитором ТЮЗа (одного из лучших московских театров того времени) и, по слухам, была там в серьезном фаворе.
Чаще всего Оля играла мне Баха. Она любила восьмую прелюдию из «Хорошо темперированного клавира» — прелюдия эта немедленно стала и моей любимой пьесой. Слушая Олю, я впервые понял, что именно печаль — самое высокое из человеческих чувств. Она проигрывала мне весь баховский сборник, исполняла Брамса и Шопена, Бетховена и Листа, но всегда, в каждый наш вечер, повторяла восьмую.
В редкие перерывы я читал ей стихи — свои и чужие.
Все это не могло пройти бесследно. Оле было восемнадцать, она только-только окончила музыкальную школу. Прав был Пушкин, когда сказал о Татьяне: «Пора пришла, она влюбилась». Я находился рядом, был молод, писал стихи, считался многообещающим ученым и с наслаждением слушал ее игру — чего же еще? Фира первой заметила неладное. Вскоре об этом узнал и я. Помню, это было после «Грез» Шумана. Я сказал, что музыка гораздо выразительней слов, но лишена точности — у разных людей она вызывает разные чувства. Оля возразила: у любой музыки, даже не программной, запрограммированное содержание — и поэтому она порождает определенные, присущие только ей эмоции. Любую душу можно выразить мелодией — если, конечно, она специально подобрана.
— А ты можешь выразить музыкой свою душу, Оля? — спросил я.
— Конечно, могу.
Она исполнила пьесу, которая меня восхитила (я еще никогда не слышал этой прекрасной вещи). Но понять, какова Олина душа, я все-таки не сумел — только заметил, взглянув через ее плечо, что она играла «Ночь» Рубинштейна.
Оля сказала, вставая из-за пианино:
— Теперь ты все знаешь обо мне, Сережа.
Она очень волновалась — это было неожиданно.
Вернувшись домой, я спросил Сашу, слышал ли он рубинштейновскую «Ночь» (в истории музыки он разбирался куда лучше меня).
— Очень известная вещица. Написана на одноименный стих Пушкина.
Я достал пушкинский томик — и все стало ясно.
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!
Впоследствии я вставил это необыкновенное любовное признание в свою пьесу «Игорь Синягин».
Я не любил Олю. И притворился, что не понял, о чем она мне сказала.
Получилось так, что занятия с Полянским закончились, когда я остался один. Саша уехал в Ленинград с внезапно объявившейся второй женой (но об этом — позже), Фира отправилась туда же: заболела Любовь Израилевна.
Перед ее отъездом у нас состоялся серьезный разговор.
В высшей школе есть нерушимая традиция: студентки влюбляются в своих преподавателей, если те молоды, не уродливы, умелы в речах и обращении. Я, очевидно, соответствовал этим кондициям, и мне часто подбрасывали нежные и ревниво-язвительные записочки. Однажды мне домой пришло длинное стихотворение, в котором была такая строфа:
Он снисходительно небрежен,
Порой шутлив, порой угрюм,
В семейной жизни ненадежен —
Предмет девичьих нежных дум.
Фира возмутилась.
— Что ты от меня скрываешь?
Я долго убеждал ее, что семейно я абсолютно надежен (собственно, именно таким я был — тогда). Все ее подозрения я не рассеял, но немного успокоил. Уезжая, она предписала мне, остающемуся, строгий режим.
— Мужчины — кобели, это пишут во всех книгах, что я читала, — объявила она. — Не думаю, что ты очень от них отличаешься. Обещай мне хотя бы не терять головы. Я не потерплю соперниц! И дай честное слово, что никогда не станешь влюблять в себя девушек, не возьмешь в любовницы девственницу.
Такое слово я, естественно, дал — и, естественно, не сдержал. Это стало трагедией для трех человек — Фиры, той девушки и меня. Впрочем, это случилось позже. А в тот вечер Фира имела в виду Олю — и я был уверен в своей добропорядочности.
После отъезда Фиры Олины музыкальные вечера стали ежедневными. Однажды похвастался, что владею некоторыми приемами гипноза. Оля загорелась: ах, как это интересно! Не могу ли я ее загипнотизировать? Раздосадованный, что проболтался, я всячески отнекивался — она настаивала. Я сдался и назначил день.
Накануне неожиданно приехала мать Ирины и зачем-то увезла дочь в деревню. Это было непредвиденное затруднение! Фира могла узнать, что мы с Олей остались вдвоем в пустой квартире. Да и своих реакций я, наверное, побаивался: не знал, как поведу себя рядом с лежащей в постели влюбленной девушкой.
Я пошел к Гене — он всегда был готов помочь в трудной ситуации. Он пообещал прийти часам к десяти вечера — к началу сеанса.
Оля явилась в назначенное время и, одетая, легла на диван в моей комнате. Мы обменялись несколькими словами — и я приступил к делу. Я сразу понял, что она просто хочет спать — это значительно облегчало мою задачу. Я добросовестно проделал все, чему учил Полянский, и, даже когда она уже крепко спала, продолжал монотонно бубнить: «Спать! Спать! Как хорошо спать! Как хорошо спать!», делать пассы и осторожно — еле-еле — гладить ее волосы.
Когда появился Гена, я вышел в соседнюю комнату. Он водрузил на стол бутылку портвейна. Я так устал, что жадно выпил полный стакан.
— Даже за двойную лекцию так не измучивался, как за десяток минут внушения и пассов, — пожаловался я. — Недаром гипнотизеры дерут столько денег за свои операции!
— Покажи жертву, — попросил Гена.
Я осторожно провел его в соседнюю комнату. Оля лежала все так же спокойно, дышала все так же размеренно. На ее щеках проступил теплый румянец.
— Красивая, но длинноносая, — сказал Гена, когда мы вернулись в большую комнату.
— Прямоносая, — поправил я. — Удивительно похожа на итальянок, какими их рисовали художники Возрождения.
Об эпохе Возрождения Гена имел смутное представление, о художниках того времени — вообще никакого. Поэтому он охотно со мной согласился — и заговорил о новостях техники и своих изобретениях (в этом он разбирался глубже, чем в итальянской прямоносости).
Когда мы допили бутылку, пробило полночь. Я вспомнил, что Оле надо возвращаться домой. В голове была приятная пустота. Я сказал Гене:
— Ты тут посиди, а я разбужу нашу прямоносую итальянку.
Оля, еще больше порозовевшая, спала мирно и красиво. Я дотронулся до ее плеча.
— Оля, проспишь возвращение! Пора вставать.
Она никак не отреагировала. Я подергал ее сильней — это тоже не помогло. Она лежала в прежней позе — умиротворенная и безмятежная. Я затряс ее сильней. Бесполезно. В дверь заглянул Гена.
— Что случилось, Сергей?
— Никак не могу ее разбудить, — отозвался я, все ожесточенней тряся Олю.
Гена с уважением посмотрел на меня.
— А ты силен! Усыпил лучше таблетки снотворного. Дай я попробую.
Но он будил Олю так бережно и осторожно, что я его прогнал.
— Подожди меня в той комнате. Если понадобишься, позову. Хочу сосредоточиться.
Я неподвижно сидел около дивана, на котором — лицом в потолок — спала Оля, и судорожно вспоминал все заветы и запреты Полянского. Я был в отчаянье. В голову лезли страшные истории: как после неумелого сеанса люди просыпались с ужасной головной болью, впадали в истерику, из которой мог вывести только врач, становились такими слабыми, что требовались поддерживающие лекарства…