— А вот как: когда исполнилось мне пятнадцать лет, родители послали меня учиться на остров Корфу, оттуда перебрался я в Италию.
— Что же ты делал, отец, православный, в стране латинов?
— Тогда, государь, я не был еще православным. А был я, как уже сказал тебе, безрассудным юнцом.
— Ты и тогда писал книги — в стране латинов?
— Писал. Тогда, государь, в Италии было много моих соотечественников, коих изгнали из родных краев мусульмане. Одни служили учителями в знатных домах, другие занимались искусством или ремеслом, третьи, как и я, жили при княжеских дворах, переводили древние рукописи с греческого на латынь, снимали списки, печатали книги. Так и жили — то хорошо, то плохо…
— Да, это я знаю, — сказал Василий. — Но книги, что переводил ты, отец Максим, — не священные.
— Те книги, государь, написаны были древними греками. Ты верно говоришь — не священные. Однако полезные. Но латины, словно ослепленные, не стали искать в них знаний, пригодных для жизни. Они искали корни собственных грехов. И как князь радуется, узнав, что род его еще древнее, чем он полагал, так и латины не видели в мудрых древних книгах ничего, кроме древности греха человеческого. Стали они безбожниками, почитали плоть, о духовном забыли… Словно голодные звери, сокрушили они ограду и ринулись в сад, чтобы поглотить его плоды. И вкушали все. И поедали неспелые гроздья! И древо познания источило свои соки, раньше времени стало сохнуть…
До этого места Василий следил за мыслью Максима. Ему нравилось, что монах говорит, не скрывая правды. Но тут речь святогорца опять вознеслась, и князь потерял ее нить. И опять его задело, что монах продолжает свой путь один. И снова он поднял руку, остановил.
— Скажи мне теперь, что ты там делал? Был ли среди тех, кто ринулся в сад? Грешил ли и ты тогда, в Италии?
Князь заметил, что монах не смущен вопросом.
— Грешил, государь.
— Много, святой отец?
— Много, государь. Сколько может грешить юноша лет двадцати — двадцати пяти там, в Италии.
— А потом?
— Потом господь простер свою длань и остановил меня на краю пропасти. Огляделся я по сторонам, узрел падение вокруг себя. О! Чувство, что испытал я тогда, сходно с чувством древнего Одиссея, узревшего своих товарищей, превращенных в свиней. И горько заплакал я подобно апостолу.
Максим перекрестился.
— Если бы господь, пекущийся о спасении всех, не поспешил озарить меня своим светом, пропал бы и я, как многие другие…
Василий погрузился в молчание. Он внимательно посмотрел на Максима, обернулся к другим монахам и вдруг спросил:
— А что ты делал потом, отец Максим?
Монах ответил охотно:
— То же, что и древний Одиссей, государь. Спасся я с божьей помощью и бросился спасать остальных. Так делаю и по сей день, сколько могу, сколько дано мне…
— От латинов ты тогда уехал?
— Не сразу. Во Флоренции, государь, был приобщен к лику святых один игумен, просвещенный муж, коего, ежели не был бы он латином, и нашей церкви следовало к лику святых причислить. Много мук претерпел он от своих врагов. Папа предал его сожжению, потому что без страха разил он порок. Проповедь его была святой. Прочитал я его сочинения и почувствовал себя подобно слепому, увидавшему свет. Ощутил я тогда большое желание найти его…
— Но ведь ты сказал, что его сожгли, — с недоумением заметил Василий.
Максим улыбнулся.
— Я сказал, государь, что он стал святым. Тело его было мертво, но душа жила. Жила, как я думал, в монастыре, коим правил он много лет. Вот я и пошел в монастырь…
Василий изумленно взглянул на монаха.
— В монастырь латинов? К папским монахам? Постригся?
Максим заметил, как переменилось, стало неузнаваемым лицо князя. Заметил он и то, как испуганно перекрестились двое братьев-монахов. Он смело посмотрел князю в глаза.
— Нет, государь, не так это было, как показалось твоей милости. Я же сказал тебе: тогда я искал. Шел словно путник в ночной час, нащупывающий дорогу палкой, потому что глаза не могут ему помочь, кругом мгла. Так направился я в монастырь, чтобы найти там душу святого Иеронима,[113] только и всего.
Василий успокоился, перекрестился.
— Если бы тебя, Максим, заставили принять схиму, грех твой был бы велик, ничем бы тебе его не замолить… Но что же ты нашел там, в монастыре?
— А вот что: пока не попал я в монастырь, глубока была моя вера. Верил я, что, хотя Иеронима и сожгли, дух его жив и откроется мне. Приблизился я, переступил порог, вошел, однако не увидал ничего. Вместо того, чтобы найти его душу, едва не потерял я свою. Почувствовал я тогда горечь невыносимую. Нет, князь Василий, ничего нестерпимее великой веры, уже умершей, когда люди не желают ее хоронить, ложью удерживают в жизни, облачают в богатые одежды, чтоб не видна была ее нагота, окуривают сладким ладаном, чтоб не слышен был запах тлена. Но она мертва, ложью ее не спасти… Очнулся я и ушел. И направился на Афон.
В келье воцарилось молчание. Последние слова монаха привели Василия в замешательство, мысли его разбегались, как будто он вновь утратил нить рассказа. Так прошло несколько минут, пока князь не спросил:
— А на Афоне, отец Максим, что нашел ты на Афоне?
Монах ждал, что его спросят и об Афоне. Но не ответил тотчас. Ответ был готов, сам так и срывался с уст. Это был вздох, стон души, несколько слов, которые прозвучали бы в тишине, как рыдание, провожающее звук колокола на пустынном кладбище: «И там, князь, то же самое… То же самое… Все то же…» Однако он видел, с каким нетерпением Василий ожидал ответа. Во взгляде великого князя монах читал надежду и чаяние. Точно путник, оставивший позади темный мир, он готовился вступить в другой, чистый и светлый. Он следовал за Максимом по пятам — покинул грешную Италию и тоже направлялся к сердцу православия, к Афону: когда же наконец покажется его сверкающая вершина? Слово, которое Василий ждал теперь от монаха, должно было, как солнце, позолотить эту вершину.
И монах сказал:
— На Афоне, князь, все иначе!
Василий потянулся к Максиму, лицо его просветлело.
— А как же? — спросил он.
— Святая Гора, князь Василий, это молитва, которой нет конца. День и ночь ты молишься — кем бы ты ни был: поешь утрени, вечерни и всенощные, но когда и не поешь, опять же молишься. Потому что и скромная еда твоя в трапезной с другими братьями, и корзина, какую ты сплетешь, и рыба, какую поймаешь, ложка или печать, что вырежешь, деревце или семя, что посадишь в землю, — все это тоже молитва господу, как и святая книга, что переписывает просвещенный брат, или же почитаемый образ, который переносит на освященную доску иконописец…
Монах остановился, перевел дыхание. Он говорил об Афоне, но думал не о нем. В памяти своей он вызывал картину братской общины, какой видел ее из Италии, прежде чем добрался до Афона, — читая описания в книгах и слушая рассказы других. Он улавливал, с каким вниманием следит за его словами Василий, как сверкают его глаза.
— Да и церквушки в монастырях суть не что иное, как скромные молитвы, обращенные к небесам, свечи, горящие ночью и днем: одни на суровых скалах — точно гнезда святых душ, другие у моря, а третьи — по склону Афона…
Монах продолжал, он говорил все тише и проникновеннее. Василий слушал его с волнением, а когда тот закончил, перекрестился и спросил монаха мягко, мечтательно и сочувственно:
— Так ты желаешь вернуться теперь в свои края?
— Желаю, князь мой, иначе не могу и помыслить. Все мы, существа божий, имеем свое гнездо, и мое гнездо там.
— Да, — покачал головой Василий. Лицо его еще светилось от видения, которое оживил рассказ монаха. Вдруг будто облако проплыло перед его глазами, лицо князя омрачилось, стало жестким. Василий встал — медленно, молча. Встали и остальные.
Князь окинул взглядом келью, посмотрел на Максима, на монахов, на груды книг. Повернулся, направился к двери. У порога он вдруг резко остановился, обернулся, поднял руку: