Оба выпрямились — великий маршал и великий изобретатель, но Ремихио, даже вытянувшись во весь рост, казался съеженным, сморщенным, чисто выбритое лицо затягивала невидимая паутина — следствие злых помышлений; он чуднО пошел к замусоленной куртке с вшитыми в подкладку орденами; нелепо задерживая ногу, он делал длинный выпад, с силой вздергивая колено и, подаваясь вперед, с того же боку выбрасывал следом напружиненную руку, а плечо пыталось опередить и руку и ногу — шагал, словно стреножен был.
— В ту дыру, Ремихио, — спокойно сказал грандиссимохалле, глядя в выцветшие глаза изобретателя, — я и за тебя опустил дань. Отлично знаешь, кто нас кормит, и я желаю получить от тебя состав, который за сутки уничтожит в реке всю рыбу.
— Начисто? Навсегда?..
— Нет, погубит наличную...
— И только-то! — Ремихио усмехнулся, но тут же нахмурился, потерся спиной о шкаф — чесалась спина. — Это ерунда, проще простого. Пропущу вот эту жидкость через ртутные пары, и она будет постепенно растворяться в воде, грандиссимохалле, до самых нижних слоев.
— Отлично, сейчас и приготовь, — приказал маршал и подумал: «Чего не добился бы адмирал Цицка со всем своим флотом, он добьется один — своим талантом. Вот это умение, вот это дело — верное, незримое... Однако и Грег Рикио нужен... Поразительно! Чего стоит, казалось бы, мазня Грега Рикио, какой от нее прок, и все же... Поди же — и он нужен! Глупа, наивна чернь!..»
И сказал тихо, с уважением и надеждой:
— Не забудет тебя народ, Ремихио Даса.
* * *
Мануэло недвижно стоял на верхушке дерева — невольный свидетель невиданной игры.
Отсюда, с высокого дерева, он озирал бескрайний прекрасный мир. Когда накатывало желание ощутить высоту, с высоты оглядеть мир, он забирался на макушку самого высокого дерева и наслаждался, завладевая всеми четырьмя сторонами света, — благородный, великодушный, отличный от всех иных завоевателей и владык. А под раскидистые ветви пригнала овец юная пастушка. Услышав дробный стук копытцев, Мануэло глянул сквозь листву — внизу белели овцы, погоняемые тонким прутиком пастушки в белом платье. Волосы у девушки были собраны на голове в соломенный стожок. Не узнавал ее Мануэло, нетерпеливый взгляд его с трудом продирался сквозь листья. Девушка огляделась и, никого не обнаружив поблизости, направилась к реке, гибко покачиваясь; у самой воды еще раз осмотрелась и, обеими руками оберегая стожок на голове, по пояс вошла в воду. В каком-то дурмане следил за ней Мануэло Коста, начисто позабыв о всех четырех сторонах своего беспредельного царства, — все затмила белая пастушка, которая весело плескалась в извилистой канудосской реке; откинув голову, она играла с изменчивой рекой, освежала благодатной водой разгоряченное зноем лицо и блаженно кружилась, а солнце обдавало жаром и без того напитанные зноем плечи, грудь, спину, а упругие бедра и литые ноги ее впитывали текучую прохладу, и, завороженная водой, светом, она кружилась и кружилась в плавной медленной воде. Оцепенел, не дышал Мануэло Коста на верхушке высокого дерева — узнал пастушку в белом, и больно сжалось сердце: «Почему она, почему именно его дочь...» Смущенно следил он за девушкой, такой непохожей на женщин, которых он знал, — вся была таинственной, как неведомая пещера, и при этом проста, естественна, как ветерок; она уже шла по берегу, подставив солнцу плечи, груди и спину, неся малую толику речной прохлады облепившим ее белым платьем.
А когда девушка очутилась под сенью дерева, странно порывисто взмахнула рукой, коротко, резко переступила и, застыв, стремительно повернулась, вскинула руки, словно крылья, да так сильно, что и сама вся невольно потянулась вверх на носках, замерла, широко распахнув глаза, прислушиваясь к чему-то, и страсть трепетной волной пробежала по ее телу, и внезапно очнулась, разом повернулась, подхваченная неясным порывом, заплясала на одном месте, с силой топнула ножкой, и Мануэло Коста, застывший на дереве, сообразил вдруг, что томило белую пастушку, — а юная канудоска устремила руки к небу и завертелась; осторожно сполз с дерева веселый пастух, торопливо соображая, что нельзя вот так вдруг показаться ей, охваченной всесильным желанием, что вспугнет ее, и она, застигнутая врасплох за шаловливой пляской, видеть его не захочет. И Мануэло осенило: укрывшись за стволом, он выскочил на лужайку и, подобно девушке, вскинул руку вверх. Пастушка побледнела, смущенно замерла с невольно протянутой к нему рукой, а он изгибался в танце, все быстрей рассекая воздух незримый... Овцы мирно щипали траву, и Мануэло, с распахнутой грудью, раскованный, вторил ей и в порывистых резких движениях выказывал то же желание, сокровенное, жажду того же, — первый глоток свободы толкнул их на этот удивительный танец, ореолом первой малой свободы озарены они были, но цветку души — свободе недоставало великого цветка — любви, и Мануэло Коста приближался к растерянной девушке, исполняя придуманный танец, повторяя ее движения, но энергично, размашисто, и простер к ней руки ладонями вверх — одну выставив чуть дальше, и белая пастушка сделала то же... И тогда Мануэло сдержанно, вольно развел руки в стороны, медленно ступил два шага, заглянул ей в глаза, и каким благодарным ответила взглядом юная канудоска, а Мануэло опустил ей руки на плечи — оковал их сильными пальцами и притянул к себе, целуя.
Жоао глину месил в этот час.
Трудился усердно, по локоть в глине, мял и мял ее, благодатную, прохладно мягкую, неистово перетирал загрубелыми пальцами, изредка исподтишка поглядывая на соседей или удовлетворенно окидывая взглядом белоглинный Канудос, еще сырые белостенные дома его, и, вскинув глаза в какой-то раз, так и сел в глину, ошеломленный, — старшая дочь его и веселый пастух, взявшись за руки, направлялись к Мендесу Масиэлу.
— Оголодал я малость, мой хале, здорово проголодался, — развязно сказал Чичио, присаживаясь к столу. — Да, поздороваться надо было сначала — здрасьте-привет, мои хале, не найдется ли чего, Петэ-доктор, заморить червячка?
Доктор сидел на тахте, старательно пришивая к брюкам пуговицу.
— Пройди в другую комнату, там баранина, подогрей, поешь.
— На кой ее греть, — осклабился Чичио, нетерпеливо вскакивая. — Холодный жир лучше налипает на язык, размажется во рту и тает...
Доменико молчал; затаясь, разглядывал улицу через вырез-глазок в шторе. За окном было безлюдно.
— Думаете, он послал его, дядя Петэ?
— Да, Доменико, этот молодчик его правая рука, гоняет с поручениями по Средней Каморе.
Дверь приотворилась, и высунулась голова Чичио:
— Где у вас тут хлеб?
— В шкафу.
— А для чего он послал его к нам?
— Не бойся, Доменико, не бойся. — Петэ-доктор перекусил нитку и поискал в коробочке другую пуговицу.— Не бойся, в обиду тебя не дам, — и шепнул: — При нем говори спокойно, о чем хочешь, но спокойно, не выдавай страха...
Мурлыча что-то, вернулся Чичио с холодной жирной бараниной на сковороде, с хлебом под мышкой.
Посреди комнаты, изрезанной узкими полосками света, проникавшими через щели всех трех штор, сидел Чичио, источая приторную вонь дешевого одеколона, а где-то наверняка был настоящий лес... Чичио алчно захватил хлебом жир, запихал мясо в рот и, запрокинув голову, зажмурив глаза, изрыгал непонятные звуки, а потом, уткнувшись в сковородку и давясь, сглатывал непрожеванный кусок. Доменико отвел от него глаза, спросил:
— Дядя Петэ, а почему вы держите пальцы на запястье больного, когда осматриваете?
— Как почему? — притворно удивился доктор и подмигнул, одобряя. — Щупаю — пульс узнать, как работает сердце.
— У больного сердце бьется иначе, чем у здорового?
— Разумеется.
— Шо, неаешь, сеце в чевовеке гавое, — высказался с полным ртом Чичио.
— Это так, дядя Петэ, главное в человеке — сердце?
— Для организма — да.