* * *
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
Проскакав весь день верхом на палочке или прибежав с озера в нацепленной на мокрые волосы шапке, голодный шестилетний малыш набивал рот хлебом, пока хромой работник обмывал ему исцарапанные ноги своими заскорузлыми руками, а вокруг все так странно преображалось, и мальчик забывал про голод. Вечерело, темнело. Оцепенев, с полным ртом, изумленно вглядывался в ночь — селение примолкало, исчезали знакомые звуки, скала не походила больше на скалу и дерево — на дерево, а стог делался вовсе незнакомым, и в зыбком, призрачном свете луны мальчик долго всматривался в менявшиеся предметы — на неслыханную, немилосердную измену походило все это. Засыпал он все-таки спокойно, положив щеку на ладонь, а утром, чуть свет, в сонном дурмане озирал комнату и почему-то самодовольно радовался преданности вещей — привычно собственным, привычно своим был день. А когда солнце поднималось выше, он бежал в лес, забирался на прохладное дерево, и с его верхушки совсем другим представлялся мир; потом сбегал к озеру и прыгал с валуна в воду, плескался, пока не наскучит, а после в непонятной тоске валился на траву, сердце колотилось в непосильном томлении, и долго лежал он не шевелясь, будто умер. И снова вскакивал, вприпрыжку мчался к озеру, нырял, взбаламучивая воду; возвращался домой, еще чувствуя холодок на спине, подходил к привязанной у плетня овце, упрямо избегавшей его глаз, опять грустнел, взгляд его падал на дерево с тонкой, прозрачной корой, и, повеселев, он разом оказывался на его макушке, и две черешни с двуедиными черенками повисали на ушах, и в этих сладких прохладных сережках удовлетворенно озирал двор с высоты; спрыгнув с дерева, находил все вокруг неизменным и, успокоенный преданностью всего и вся вокруг, беспечно разгуливал по селению, но потом... смеркалось. И снова зловеще шевелились черные тени, и снова тишина, звонко раскалываемая сверчком... Чей-то незримый глаз, упрямый, глядящий в затылок, и звенящий холод по жилам. Прохлада постели и тепло, разлитое по спине... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, неотвратимый, как рок, настырный соглядатай... И снова брызжущее светом солнце, прозрачное, сияющее утро, крестьяне с мотыгами, хромой работник с метлой... И в полдень грустно сидящий на лесной опушке шестилетний мальчик, Доменико. А в один какой-нибудь полдень внезапно смеркалось, смутный свет и те же тени, таинственный стог, сверчок, потемневшая гора — и совсем другой Доменико, глаза расширены, настороженный, возбужденный, сумрачной тучей движется с опушки леса к селению, будто возвращается домой, возвращается после долгой разлуки, шаг у него трудный, скованный и все же готов к бегству... Будто оборван и унижен, всеми оставлен, окровавлен, будто возвращается, возвращается после долгой разлуки и хватается за дверь, ноги подкашиваются, но он идет, все-таки идет...
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
СВАДЬБА. ДОМЕНИКО
— Сбегай к хромоногому... как его, окаянного, ну к этому коротышке...
— Знаю.
— Скажешь, чтоб двадцать баранов дал, — всему селению, всем вам утробу набить, пропади вы пропадом... Ступай! А ты, тебе говорю, тебе, пригони вон тех быков... Иди... Нет, постой... забываю что-то... Да не ты... Поди сюда, на точило, наточишь ножи, да так, чтоб, ровно месяц яркий, блестели в темноте.
— Ровно месяц?
— Чего разинул рот, иди, иди, наточи... Некогда мне с тобой пустословить... Эй, парень! Возьми большие кувшины, натаскай воды с родника, чтоб рекой лилась... А ты разведи огонь во дворе — чтоб до неба полыхал.
— До неба?
— Укороти язык, разболтались что-то нынче, окаянные, — задарма наедитесь-напьетесь на свадьбе и еще ерепенитесь!.. А ты со своим выводком помой чашки-плошки, вытирай, пока свою рожу в них не увидишь... Парень, знаешь, где тряпки лежат? И полы вымой в комнатах, приду посмотрю, горе тебе, ежели плохо вымоешь... Вроде бы все... Не забыл ли чего... Поди ко мне, ты, да, да! Пошевелись, на, держи...
— Для чего?
— Для того! Держи нож, заколешь коров.
— Не могу я.
— Чего?!
— Не могу заколоть, — упрямо повторил хромой работник.
— Сможешь!
— Не смогу.
— Не можешь?! Кому ты говоришь, кому, понимаешь?! Да ты знаешь, кто поручил мне это дело?!
— Кто?
— О-те-ец Гвегве — вот кто! Сам, самолично сказал: займись свадьбой, я касаться не буду.
— Сказал, чтоб я коров зарезал?
— Ишь чего захотел! Будет он столько говорить со мной.
— Не велел, значит, не буду резать.
— Ух ты, кривобокий, а лопать горазд!
— Чего я лопаю, мяса раза два в месяц, не то что ты!
— Погоди, научу тебя перечить! Где палка? — Бибо поискал глазами по земле, а подняв голову, просиял: — А, жених явился, чего нос повесил, парень?
— Я тебе покажу парня!..
— Парень ты, кто ж еще, женимый, пригожий... Поди отдохни, тебе отдохнуть надо бы, смотри ничего тяжелого не поднимай, плут, не надорвись... Ой!.. — И прикрыл рукой щеку. — Чего ты, ну чего ты, хлопочу, кручусь, стараюсь ради тебя... и пошутить нельзя... А рука у тебя сильная, женишок, — залебезил Бибо, но оплеуха, видно, и вправду была крепкой. Пробурчал: — Что ты, негоже так...
— Помалкивай, а то узнаешь, гоже — негоже, — пригрозил Гвегве, наливаясь злобой. — Может, еще хочешь?
— Нет, нет, будет, пошутили разок, и будет, некогда нам шутить, дел невпроворот, а кто с ними управится, ежели не я, верно, Гвегве?
— Верно.
— Упустил я что-то... — Бибо приложил палец ко лбу, призадумался. — Да, как же я про хлеб забыл!.. Ладно, ступай растопи печь, охрометь тебе и на вторую ногу, хлеб-то испечь можешь?..
— Могу.
— Вот и ступай, хоть этим займись, разрази тебя гром! Хлеб-то хорошо умеешь есть, а? — И окликнул еще кого-то: — Эй ты, поди ко мне, окаянный, возьми ножи и...
— Он следил за мной, злорадно скалясь; остальные наблюдали сверху, одетые в черное, зловеще угрюмые. Безысходно замкнутый, безоружный, я хватался за камни, но силы иссякали. Зря старался я вскарабкаться по гладкой отвесной стене, а он неумолимо приближался, медленно покачиваясь. Дым бил мне в лицо, выедал глаза, на мне загорелась одежда, я рванул горящий клок и швырнул в них, злобно следивших за мной сверху, и не попал, понятно. А он надвигался, бездумный, уверенный в себе, и если бы даже я чудом избежал его ярости и поднялся по осклизлой стене, то все равно — их столько подстерегало меня наверху, безмолвно сомкнувших беспощадный черный круг, я потерял всякую надежду и, вконец обессилев, отчаявшись, вжался в проклятую стену... и, как, по-твоему, удалось бы мне спастись?
— Удалось бы.
— Как, каким образом? — оторопел Беглец. — Ты, верно, не слушал меня.
— Почему не слушал? Слушал.
— И говоришь — удалось бы?
— Да.
— Каким образом! Почему?
— Потому что тут вы сейчас.
Беглец умолк, пораженный, ушел в себя, потом встал, прошелся, сорвал с дерева листочек, машинально растер, повернулся к Доменико, взволнованный, что-то постигший, переспросил:
— Потому что тут я сейчас?
— Да,— Доменико пожал плечами.
— Тут я сейчас... — тихо повторил Беглец и обвел взглядом небо, лес, селение, благодарно посмотрел на Доменико. Доменико смутился. Вдали ясно виднелся их дом, во дворе суетились люди, на склоне за домом паслись коровы, еще дальше, на холме, возвышалась башня; в небе, распластав крылья, парил ястреб, обводя над селением невидимый круг.
— Я, кажется, уразумел, Доменико, — возбужденно проговорил Беглец. — Я, кажется, понял что-то... И это ты, ты дал мне понять...
— Что дал понять?
— Мне надо еще подумать, Доменико, припомнить кое-что, разобраться... И тогда расскажу тебе все... — Уронив руки, сгорбив плечи, Беглец прижимался лбом к стволу. — Поразмыслю сначала...