— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.
— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?
— Нет, почему... Хорошо, земле на пользу.
— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?
— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал...
— Чудно, верно?
— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чувствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.
ПРАЗДНЕСТВО
Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипевших арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.
Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к молчанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатывалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.
Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, неведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету... Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!
Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами женщины в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехотя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди... Шел народ!
Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров... А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.
Народ шел, народ!
БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ
— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.
Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.
— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ладони. — Уф, холодная...
Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.
— Давай, давай, лей... м-м, м-м... Пошевеливайся... Хватит,— и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.
Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соления, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.
— Косится на меня чего-то щенок.
— Который? Доменико?
— Да.
Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обозлился на себя — с кем разговорился. Проворчал:
— Чего крутишься да носишься, угомонись.
— Где это я ношусь? — растерялась женщина.
— Черт знает да леший где... Чужак не показывался тут?
— Нет.
— А люди что говорят, что про него толкуют?
— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все...
— Ха-ха,— захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком...
— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рассказывал в это время одноглазый крестьянин у родника. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гляжу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора... Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и двинул его.
— По голове?
— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз... Все, не поломает мне больше кукурузы.
— Маленький был? — спросил слушавший его крестьянин, натачивая серп.
— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раздвинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.
— Большой, выходит, чего тебе еще...
— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доменико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю напоминал его выжженный солнцем морщинистый затылок.
— Чудной у вас праздник, Доменико. — В голосе Беглеца было недоумение. — Не понял я, что к чему.
— Спроси — объясню.
— Вот, скажем... Когда люди, воздев руки, приблизились к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?
— Так положено.
— Как — оставлять там кого-нибудь?
— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.