— Ука шо, неужа?
— Что ты сказал, Чичио?
И тот, мощным толчком пропихнув мясо в глотку, повторил членораздельно:
— А рука что, не нужна?
— Как не нужна... — нехотя согласился доктор.
Лицо Чичио жирно облилось волной удовольствия, он уже не торопился, со смаком ворочал челюстями.
— Где это тебе пуговицу отодрали, дядя Петэ?
— Эх, в потасовку угодил. Несколько интеллигентов затеяли драку, я хотел разнять их и сам пострадал.
— У-у, — покачал головой Чичио, вгрызаясь в непокорную кость. — Ругаются они, черт их дери... — Обглодал кость и, отбросив, снова навалился на мясо, наелся до отвала. Сыто разомлев, соизволил пошутить:
— А я думал, баба какая вцепилась в пуговицу от страсти да оторвала.
— Фу, соображай, что несешь, — нахмурился доктор. — Хотя и смыслишь в любовных делишках, да... — С неприязнью оглядев непрошеного гостя, добавил: — Будь моя воля, присвоил бы тебе, мой Чичио, звание первого мерзавца Каморы.
— Хи-хи... Хи-хи-хи... — осклабился Чичио, а доктор сказал задумчиво:
— И все же главное в человеке, Доменико, — голова, главное для него — голова...
Строго было лицо Мендеса Масиэла, белая пастушка и веселый вакейро стояли опустив головы; девушка, непривычно бледная, упорно смотрела в землю, а Мануэло не вытерпел — вскинул глаза, и камень свалился с его души — что-то дрогнуло в лице конселейро, потеплел лихорадочный взор; казалось, улыбнется вот-вот, и голос его, всегда суровый, прозвучал ласково:
— Очень любишь?
— Да, — Мануэло энергично переступил с ноги на ногу.
— А ты, девушка?
— Да.
— Славные мои! — воскликнула Коломбина, бабушка пастушки.
— Что ж, хорошо, — молвил Мендес Масиэл. — Сейчас и обвенчаю тебя с ней... Как звать твою девушку?
О, стыд... Смутился Мануэло страшно — не знал имени любимой, однако нашелся:
— Очень хочу, чтоб ее называли Мануэлой, раз моя она...
— Хорошо, если пожелает...
Девушка живо воскликнула:
— Да, хочу!
Просветлело лицо Мендеса Масиэла, с надеждой смотрели на него канудосцы, кроме одного...
А конселейро спросил:
— Получила Мануэла благословение родителей?
— Нет еще.
И разом решился Мануэло, решительно подошел к Жоао Абадо, так и сидевшему в глине ошалело.
— Благословите, отец...
— Покажу тебе отца! — Жоао Абадо стремительно вскочил на ноги. — Какой я тебе отец! Не то что тебе — ей не отец!.. Ишь, нашел отца! Марш домой, Консенсион! Где мой ремень! Дочь совратил и отцом называешь! Кто тебе отец, кто?!
Рохас и Иносенсио еле удерживали его, смешались канудосцы, а белая пастушка прикрыла лицо руками, готовая провалиться сквозь землю.
— Живо домой! Кому говорю, Консенсион! Все мать твоя виновата! Передушу вас всех!
— Спятил, сынок?! — расстроилась старая Коломбина, теща Жоао.
— Какой я тебе сынок! Какой я ему отец! Кто ей сын! Кто вы... — бушевал Жоао, но Мендес Масиэл опустил ему на плечо тяжелую жилистую руку, заглянул в глаза, и ярость Жоао столь явно угасла, что обступившим их почудилось шипенье потушенного водой огня.
— Обвенчаем их на берегу реки. — Мендес Масиэл улыбнулся, обернулся к реке и вздрогнул, лицо его стало гневным, жестким, в ярости с усилием молвил:
— Идемте туда... все... Крепись, Пруденсио. Следуйте за мной, братья.
— Ох, объелся я, что делать, а? — заскулил Чичио, искривившись. — Честное слово, переел, мой хале...
Доктор встал с тахты, аккуратно повесил брюки.
— Что делать, а?! Нажрался я, лопну сейчас. — Чичио осторожно приложил руки к животу. — Дай-ка воды, Доменико. Смотри хорошенько помой стакан... Дядя Петэ, можно прилягу, а?
— Да, да, конечно.
И прежде чем взять стакан из рук Доменико, подозрительно всмотрелся в его лицо, сунул в воду два пальца и долго нюхал, с сомнением оглядывая стакан в полоске света, и в конце концов попросил:
— Давай ты пригуби сначала, Доменико...
Помрачнел доктор, словно и он что-то переел, а Чичио кряхтел и стонал на тахте.
— Дайте горячей воды... Прополосну рот — жир налип, говорить не могу. Уберите сковороду... тошнит от нее...
— Съешь оливки, — посоветовал Петэ-доктор,—впитают лишний жир...
— Не... терпеть их не могу... Дайте-ка таз...
Ополоснул рот горячей водой, запрокидывая голову; гг-гг-гг — булькала вода в сальной глотке.
— Уф, полегчало малость. — Он развалился на спине и, все еще задыхаясь, изрек: — Дураки эти древние, приписали оливковой ветке благодать... В прошлом году у знакомых и оливки были на вечере, и икра трех видов, и всякой всячины, а все равно семь человек подохло, хале.
— Сколько?
— Четыре... Соленых огурчиков бы, хале... Авось полегчает...
У нас у всех есть своя река, а уж у канудосцев была!
Прозрачная, ласковая, обильная рыбой, кормившая, поившая, отраду дарившая, вечно новая, чистая, сокровенная... Оцепенели канудосцы на ее берегу, онемели: непонятный недуг поразил реку — вся гладь ее вспухла от белесых бугорков, вся она, вся была усеяна погибшей рыбой. И когда осознали, отчего побелела река, отчего переливалась зловещей белизной, преисполнились лютого гнева, и страшное творилось с Пруденсио — на песке корчилась девочка, дочка его тихого, безответного брата, того, что остался с Того; она плескалась в воде у берега и теперь металась, вся обожженная.
— Отравили нам реку, братья, настал твой час, Пруденсио, час отмщения, — сказал Мендес Масиэл в великом гневе.
Конца не виделось белому потоку рыб, и померк взгляд у веселого вакейро, выпустил он руку Мануэлы. У Зе застучало в висках, задергалась бровь, — невольно рукой прижал; набрякли жилы на шее Иносенсио; Рохас до крови вонзил ногти в ладони, и кровь стекала из прикушенной губы Грегорио Пачеко... Угрюмо стояли выходцы из озерных селений, как в ознобе дрожали женщины, а той, одной, обезумевшей от горя, конселейро сказал:
— Не бойся, вылечу девочку. Принесите-ка глины, ты и ты... живей...
Он нагнулся, бережно поднял ребенка, прижал к груди ее пылавшее лицо.
— Пришел и этот час! Слушайте меня, братья, отвратите глаза от реки, — быстро, четко говорил Мендес Масиэл. — Три дня дал я им убраться — вышел срок. И хотя все вы, и мужчины и женщины, все тысяча четыреста канудосцев, жаждете расправиться с ними своими руками, двенадцать человек отправятся истребить бригаду — нет пока больше коней. Отряд поведешь ты, Зе. А ты, Пруденсио, взгляни на меня, ты страдаешь сильнее остальных и потому сядешь вон на ту серую клячу, иначе, знаю, не вытерпишь, перегонишь всех и погубишь их — объявишься там раньше других, всполошишь врага. Поэтому поедешь на кляче, а у каатинги пересядешь вон на того белолобого коня, самого резвого... Кто поедет еще?..
Толпой обступили конселейро, чуть с ног не свалили — яростью и мольбой пылали глаза — и внезапно так же разом отступили — прибежали посланные за влажной глиной. Конселейро нагнулся и, держа одной рукой малышку, другой прикладывал к ее обожженному тельцу влажную глину, говоря:
— Сам отберу... Ты, Грегорио Пачеко... Сенобио Льоса, Иносенсио... Это пять...
Умолк, глянув на Зе, подходившего с копьем и мечом, с двумя арканами через плечо и двумя мачете за поясом, — прирожденно гордой была осанка великого вакейро.
— Отправьте и меня, конселейро... — попросил Мануэло, и все ощутили, как сжалось сердце Мануэлы.
— Тебя? — Конселейро заколебался, помолчал, обмазывая глиной тихо стонавшую девочку. — Хорошо, Мануэло, ты шестой... — сталью звенел его голос.
Застучали копыта — все обернулись на топот: вооружившись мечом и копьем, Пруденсио уже гнал клячу к далекой каатинге.
— Ничего, нагоните, — сказал конселейро. — Путь долгий. Ты, Рохас, — седьмой... Еще трое — из озерных селений, чтоб не одни вакейро были, — ты, ты и... ты... Это десять.
— А я чем провинился? — ударил себя в грудь кулаком Жоао. — Почему меня не пускаете с ними?
— Жоао — одиннадцать.