— Значит, можно вещмешки собирать, товарищ полковник?
— Придется подождать, — улыбнулся тот. — На тральщиках нужны механики, а где ж мы лучше вас найдем?
— А ежели, к примеру, я моря боюсь и как топор плаваю? — спросил Гришка. Полковник снова улыбнулся и ответил, что как же это может быть? Такой орел, на войне ничего не боялся, а моря испугался? Да и какое это море? Смехотура одна: курица вброд перейдет и попку до самой Скандинавии не замочит, а ты — бояться? Для настроения полковник добавил еще несколько соленых словечек, с тем и уехал, но настроение у всех было все-таки кислое.
Не таким уж тихим оказался этот приморский городок. Солдатский телеграф передавал, что здесь скрываются недобитые эсэсовцы, в соседнем лесу орудуют «вервольфы», что… Слухов было много. По ночам и впрямь были слышны далекие автоматные очереди. Но Жигунову не хотелось верить в слухи. Он просто не мог представить себе, как это уже после такой войны могут гибнуть наши ребята.
Но в глубине души он все-таки испытывал страх, который был понятен ему там, на войне, в первой и единственной атаке, когда надо было оторвать ватное тело от спасительной земли, побежать вперед с отчаяньем обреченного, уже зная, уже чувствуя, что вот они — последние секунды жизни, и сейчас не станет н и ч е г о. И все-таки он бежал тогда вперед, потому что через страх, как весенний росток через окаменевшую почву, пробивалось другое чувство, отличавшее его от животного, — чувство того, что это н а д о.
Но теперь это было уже н е н а д о, это было нелепо — погибнуть после войны, — и когда исчез Гришка, когда его хватились утром, у Жигунова мелко и противно задрожали ноги, и с низа живота поднялся холод. Доложили старшине. Тот побежал в комендатуру. Но Гришка пришел в школу сам.
Никто не ругал Гришку. И Жигунов его тоже не ругал. Он сам был уже не тем Жигуновым, о котором говорили: «Пыльным мешком из-за угла вдаренный». Война — на то она и война, да и годы подросли… В селе, где размещалась его ремонтная мастерская, он познакомился с одной вдовой, и два месяца спустя уезжал из этого села со стесненным сердцем. Потом была еще одна вдова, уже полька, и ее тоже он вспоминал с чувством благодарной нежности. Поэтому он и не ругал Гришку, но сердился, если вдруг тот начинал говорить о женщинах грязно, да еще ковыряя в зубах спичкой.
— А что? — незлобиво огрызался Гришка. — Теперь этого товара на всех нас аж до второго пришествия хватит. Нынче они самого замухрышного мужика на руках должны носить, а мы-то с тобой — кто? Солдаты-победители, понимать надо!
Потом, много лет спустя, Жигунов признается Ангелине, что именно Гришка подбил его пойти к фрау. Делалось это очень просто. Когда тральщик возвращался с лова, надо было завернуть в газету пару-тройку хороших рыбин и направиться к ратуше. Там взад-вперед ходили, будто прогуливались, женщины, можно было выбрать любую, сказать: «Фиш» — и она пойдет впереди тебя, домой.
Так Жигунов и сделал. Он шел позади худенькой женщины, нес в свертке две трески, и на душе у него было паршиво, будто вот сейчас он изменял сам себе, но все-таки шел, на ходу отмечая, что немочка вроде бы ничего, только уж больно тощая. Несколько раз она обернулась, словно проверяя, идет ли за ней этот русише зольдат, чисто выбритый и пахнущий дешевым одеколоном. Он глуповато улыбался в ответ — дескать, не беспокойся, как тебя там, никуда я не денусь.
Он поднялся за ней по узкой лесенке, тяжело и прерывисто дыша. На лестничной площадке немка приподнялась и поцеловала его в губы, он даже не успел ответить на поцелуй. Потом она быстро открыла дверь и сказала шепотом: «Комм. Комм хир…» — это он понял. Сверток с рыбой он положил на тумбочку в прихожей и шагнул в комнату, не сводя глаз с быстро раздевающейся женщины и чувствуя, как его начинает трясти. Она что-то сказала тихо и ласково, и Жигунов уже двинулся к ней, когда вдруг ему почудились какие-то звуки, доносившиеся из-за двери в соседнюю комнату. Он отрезвел мгновенно, рука сама выхватила из кармана браунинг, тот самый, из которого недавно хотел застрелиться Егор. Ударом ноги Жигунов распахнул дверь и тут же прижался к косяку, чтобы не попасть под пули, если оттуда начнут стрелять. Но выстрелов не было. Каким-то боковым зрением он увидел расширенные от ужаса глаза женщины, но она смотрела не на него, а мимо него, в ту комнату. Тогда он тоже быстро поглядел туда…
Там, на кровати, свесив культяшки ног, сидел мужчина, и с двух сторон к нему жались двое детишек. Не опуская браунинг, Жигунов вошел в комнату. Он слышал, как за его спиной заплакала женщина, но не обернулся. Дети глядели на него снизу вверх, а калека прижимал их к себе, пытаясь закрыть им ладонями глаза… Жигунов молча повернулся, вышел в прихожую, открыл дверь и только на лестнице спрятал пистолет. Через три дня, вернувшись с моря, он постучал в эту же дверь, и ему открыла та же самая женщина. Он протянул ей сверток с хлебом и рыбой, — там была целая буханка и штук пять или шесть крупной камбалы, — и немка улыбалась уже совсем иначе, что-то говорила, но он не понимал. Должно быть, приглашала зайти. Жигунов крутил головой и повторял: «Найн, найн, данке, как-нибудь в другой раз».
И после, возвращаясь с моря, он всегда шел сюда, нес хлеб, рыбу, а то и банку с тушенкой, но не заходил, а Гришка был уверен, что Жигунов темнит и как последний фрайер не хочет познакомить его со своей бабой, наверно, от страха, что он отобьет ее у Жигунова.
Но главным в то время для Жигунова было все-таки не это. Главной была работа.
Они уходили в море на три-четыре дня, и три-четыре дня Жигунов почти не выбирался из машинного отделения. Гришка — сукин сын и сачок, каких еще свет не видал! — сменял его от силы часа на два, чтобы Жигунов мог поспать, а потом начинал ныть: то его укачивает, то башка трещит, спасу нет, то еще чего-нибудь… На это он был, конечно, великий мастер. Но Жигунов по-прежнему не обижался на него. Он любил работать.
И еще он любил выходить наверх, на палубу, когда ребята выбирали трал. Мешок, набитый рыбой, нависал над рыбоделом. Кто-то дергал за линь, и живая, трепещущая ртуть устремлялась вниз. Для Жигунова это было праздничным зрелищем. Это был для него как бы видимый результат его собственного труда. Вот эти центнеры и тонны были главным для него. Очереди в магазины, куда завозили рыбу, вызывали в нем и жалость и радость одновременно. Эти два чувства как бы смешивались, проникали одно в другое: жалость — потому, что в очереди стояли голодные, радость — оттого, что и он, Жигунов, может сегодня накормить их.
На причале был сооружен щит, вернее, не щит, а грифельная доска, принесенная из той школы, где теперь жили рыбаки. Старшина раздобыл в городе художника. Испуганный пожилой человек с бородкой пришел на причал, а старшина нес за ним его этюдник. Нашелся и переводчик, который с грехом пополам растолковал художнику, что́ он должен написать на этой доске русскими буквами. Художник положил доску, лег на нее, прочертил ровные строчки и начал выводить, заглядывая в бумажку: «График соцсоревнования».
Теперь после каждого рейса рыбаки толпились возле этой доски, и разговоры были всякие: «первый»-то, оказывается, тридцать пять центнеров взял, а мы только двадцать с лишком, а «шестой» уже перевалил за двести — это за пять рейсов! — вот и нам бы так, да там капитан — хват мужик, раскопал здесь немецких рыбаков, они и показали ему, где надо тралить, а наш лопух до этого не допер, вот и берем по двадцать…
Такие разговоры напоминали Жигунову завод в Большом городе, когда точно так же рабочие толпились у доски соцсоревнования, ругали одних, хвалили других, посмеивались над третьими. Это было для него, — да и не только для него! — возвращением к привычному, мирному, уже полузабытому прошлому, такому близкому сейчас.
Вот это и оказалось главным.
Но однажды, под вечер, когда он сменил Гришку и сидел возле машины, тральщик резко качнуло. До Жигунова донесся гул, грохот, он выскочил на палубу, увидел уже оседающий белый столб и в середине его что-то изломанное, не похожее ни на что. Сознание отказывалось принять случившееся.