— Да, — ответила Любовь Ивановна. Когда Володька встал и прошел в соседнюю комнату, она проводила его тревожным взглядом.
За все эти месяцы Володька приходил сюда раза три или четыре, и каждый раз Любовь Ивановна явственно ощущала холод, с которым он появлялся. В Дружинине этого холода не было. Наоборот! Казалось, он хотел разговорить Володьку, первым переступить ту незримую черту, которую Володька сразу же провел между ним и собой, — и ничего не получалось… Володька или упорно отмалчивался, или отделывался ничего не значащими словами. То, что сейчас он пошел к Дружинину, испугало Любовь Ивановну. Человек болен, а кто знает, с чем явился Володька… Она тоже двинулась к двери, но Вета остановила ее:
— Не надо, Любовь Ивановна. Он е г о приглашать пошел.
— Куда?
— За город, на выходной. У какого-то друга машину берет, «мыльницу», так что все поместимся.
Она ничего не понимала. Володька пошел приглашать Дружинина?! Все-таки она открыла дверь. Володька сидел на диване, в ногах у Дружинина, и мял пальцем сигарету, не решаясь закурить возле больного, а Дружинин сдержанно улыбался, и видно было, тронут и тем, что Володька пригласил его, и тем, что не закуривает.
— Ну что? Будем ужинать, м а л ь ч и к и? — весело спросила Любовь Ивановна.
В субботу они поехали на Большое Стрелецкое озеро.
По обе стороны дороги лес стоял голый и прозрачный. Снег почти сошел, только в ельниках, в тени, еще лежали некрасивые полосы, будто кто-то намусорил в лесу. Еще не было слышно птичьих голосов, и в мире стояла та удивительная тишина, которая бывает только весной, когда кажется, что можно услышать ход сока в березовых стволах и празднично-багровых стеблях краснотала.
Пушились вербы. Почки на деревьях уже готовы были лопнуть и развернуть к солнцу ладошки-листья. Сырая, напоенная водой земля мягко пружинила под ногами. На озере, вдоль берегов, лежали рыжие, мертвые пласты прошлогоднего камыша — и ни всплеска не доносилось оттуда.
Володька взял с собой удочки, и Дружинин подтрунивал над ним: надо было не удочку брать, а килограмм хека. Или баночку килек. Лучше же всего варить уху из колбасы, у них с собой есть колбаса… Володька отмалчивался, и снова Любовь Ивановна чувствовала знакомый холод — шутки Дружинина не задевали Володеньку, быть может, даже раздражали его.
— Пройдем немного, — сказала Любовь Ивановна, беря Дружинина под руку. — Тебе надо расхаживаться.
Они шли берегом, по песку, дальше и дальше, через эту оглушающую тишину, и вдруг Дружинин поднял голову. Он первым услышал еще неясный звук. Там, в прозрачной небесной глубине, медленно перемещался журавлиный клип, и было видно, как на лету птицы менялись местами. Журавлиные голоса были беспечальны; казалось, птицы подбадривали друг друга: «Уже недалеко! Уже совсем близко! Мы почти дома!..»
Стая пролетела. Дружинин и Любовь Ивановна пошли дальше, все так же молча, будто боясь спугнуть эту колдовскую тишину апрельского утра. Не было видно мыска, на котором стоял с удочкой Володька; кончилась песчаная полоса и началась топь. Дружинин остановился. Он стоял в распахнутом пальто, сняв кепку, и Любовь Ивановна поправила на нем шарф. Дружинин глядел на нее сверху вниз, — на эту маленькую женщину, — и она перехватила его удивленный взгляд.
— Ты что?
— Понимаешь, — сказал Дружинин. — У меня никогда не было ничего похожего… Такое утро — и ты…
— Просто ты уже выздоровел.
Нагнувшись, он целовал ее лицо — глаза, губы, лоб, — и Любовь Ивановна, подставляя ему лицо и закрывая глаза, говорила тихо, будто ее кто-то мог услышать:
— Ну что ты, Андрюша?.. Ну, не надо, ребята увидят… Пойдем обратно, а то как семнадцатилетние…
Она была счастлива. Ничего похожего не было и в ее жизни. Или причиной этого смущения оказалось прозрачное утро с журавлиными кликами, шорохом лопающихся почек и журчанием талой воды?..
15
Теперь ее тревожило только одно — старший сын. Писал он редко, на три или четыре ее письма отвечал одно: много работы, мало времени. Любовь Ивановну охватывала тоска, появлялась неясная тревога, она начинала перечитывать письма Кирилла, и каждый раз чувствовала в них какую-то недоговоренность. Кирилл все еще казался ей ребенком, хотя ему было двадцать семь. Порой Любовь Ивановна начинала корить себя за то, что не настояла на своем, не перевезла сюда, в Стрелецкое, и Кирилла. Все-таки был бы на глазах. Он оказался сильнее — уперся, и ни в какую! В Мурманске они обменяли свою квартиру на однокомнатную, и Кирилл остался.
В последний раз они виделись два года назад, когда Кирилл возвращался из отпуска, с юга. Он заехал в Стрелецкое на один день, хорошо загоревший на южном солнце, радостный, ласковый, говорливый, с огромным ящиком, набитым виноградом, — знакомый и незнакомый, родной и вместе с тем чем-то уже совсем чужой, живущий скрытой от матери жизнью, в которую не хотел ее впускать. На все ее расспросы он отвечал шутками, это обижало Любовь Ивановну. Тогда Кирилл обнимал ее, и все обиды снимало как рукой. «Что они у тебя, от разных батек, что ли? — удивлялась Ангелина. — Этот телок, а младший сухарь сухарем!»
Слова Ангелины причинили ей боль: она никогда не делила своих сыновей на «хорошего» и «плохого». Обоим достались равные доли и ее любви, и бессонных ночей, когда они болели, и забот, и огорчений, и тревог. Да, во многом они разные, но все люди разные, одинаковых не бывает. Ангелине этого не понять. Она не была матерью и никого не оставит после себя. Критиковать со стороны, конечно, куда как легко, а вот ты выноси ребенка, помучайся, роди, выкорми, вырасти его, — вот тогда и будет у тебя право говорить так: «Сухарь»…
Впрочем, где-то в глубине души Любовь Ивановна понимала, что Володька действительно не то чтобы сухарь, но чересчур уж скупой и на ласку, и на доброе слово. Может быть, так и надо в наше время? Или это отцовские гены? А у Кирилла сильнее ее гены: он и впрямь ласковый теленок.
Как-то в «колбасный день» Любовь Ивановна собралась в Большой город. Пропустила один автобус, два, три, — ей хотелось поехать на Володькином. Сидела в стеклянном павильончике, читала и, случайно подняв глаза, увидела Кардана. Собака стояла на обочине дороги и, не отрываясь, глядела в ту сторону, откуда должен был появиться автобус.
— Кардан!
Пес повел ушами, обернулся, мазнул по ней равнодушным взглядом и снова уставился на дорогу.
— Кардан!
Она встала и пошла к собаке. Кардан вежливо вильнул хвостом, отошел на несколько метров и опять повернул морду в сторону. «Пожалуйста, не мешай мне. Ты же видишь — я жду хозяина» — так она поняла его. И когда Кардан, сорвавшись с места, понесся по дороге навстречу автобусу, Любовь Ивановна поняла: едет Володька…
С Карданом творилось что-то невообразимое. Он визжал, прыгал на Володьку, припадал к асфальту передними лапами, вертелся волчком и снова прыгал, чтобы лизнуть хозяина. Володька же только потрепал его по загривку — и совершенно счастливый пес прижался к его ноге.
— Маман? — спросил Володька. — Ты куда это намылилась в рабочее время?
— Господи, как ты разговариваешь! — поморщилась она. — Может быть, хотя бы из вежливости поздороваешься с матерью, какие-нибудь хорошие слова скажешь?
— Слов уже нет, — ответил Володька. — Остались одни буквы. — Все-таки он чмокнул мать. — Только не хлопнись в обморок, когда увидишь мою кондюшку.
— Кого? — не поняла она.
— Ну, кондукторшу. Вон она гребет.
Любовь Ивановна поглядела в сторону, улыбнулась: к ним шла Вета с кожаной кондукторской сумкой.
— С вами не соскучишься, — сказала Любовь Ивановна. — Зачем ты ее с почты сорвал? Доработала бы до декрета, а в автобусе трясет, давка…
— Не могу, — сказал Володька. — С двумя кондюшками насмерть разлаялся. Они, стервы, безбилетников возят, а деньги с них себе берут. Неделю назад одна такая протягивает мне пятерку — на, говорит, твоя доля, — ну я и психанул! С Веткой спокойней. Ты иди, сейчас поедем.