— Кто? — хрипло спросил он.
— «Пятый», — ответил посиневшими губами Гришка.
«Пятерка» напоролась на мину. Теперь было уже все равно, оказалась ли мина плавучей, или акустической, или ее сорвали тралом с минрепа, наша она была или немецкая, — сейчас это уже не имело ровным счетом никакого значения.
Они все-таки подошли к месту аварии, но спасти так никого и не удалось… Там плавали только щепки да лиловые, с радужными разводьями полосы солярки. Жигунов вспомнил, что на «пятерке» служил тот, длинный. Вот тебе и иголки по трешке за штуку, вот тебе и новая изба, вот тебе и коровенка…
Покружив на месте гибели «пятерки» с выбранным тралом и каждую секунду ожидая нового взрыва, они отошли и снова выметали трал: там, на берегу, их ждали очереди у магазинов, и не только в городке, а в Берлине, и Дрездене, и Лейпциге, и в маленьких поселках, которые не на всякой карте сыщешь, но где тоже жили и ждали их рыбу голодные люди.
На базу они вернулись под вечер. В тот рейс их «двойка» взяла более тридцати центнеров, отличный улов, если учесть, что под конец их все-таки поболтало неожиданной» волной.
Жигунов находился на палубе, смотрел, как заводят концы, а в глазах у него все стоял и стоял белый, но не оседающий, а как бы навсегда застывший теперь в его памяти, водяной столб…
Он плохо помнил, как спрыгнул на причал. Это произошло независимо от его воли. Здесь еще не знали о гибели «пятерки» — на тральщиках не было рации.
Жигунов спрыгнул потому, что увидел сидящих неподалеку трех немцев. Они курили и глядели на судно, а Жигунову казалось, что смотрят на него — трое в серо-зеленых узких солдатских фуражках, — и он пошел к ним, трясущийся от ненависти, какой не испытал, пожалуй, за всю войну.
Нагнувшись, он подобрал железный шкворень и, приближаясь к немцам, прикинул его в руке, — э т о г о н а н и х х в а т и т. На всех троих.
Теперь немцы глядели действительно только на него. Он подходил медленно, чуть покачивая шкворнем, и двое поднялись.
Нет, глядели на него только эти двое, — третий, с обожженным лицом, с перекрученной ожогами кожей, был слеп. А у тех двоих были костыли. Слепой что-то спросил, ему не ответили — двое стояли, опираясь на костыли, и жалко, заискивающе улыбались Жигунову.
Он не слышал, как сзади подбежал Егор.
— Ты что? — крикнул Егор, хотя можно было и не кричать. — Сдурел?
— Уйди, — прохрипел Жигунов.
— Брось! Слышишь, кому говорю? Брось железку! Не видишь, что ли? Они свое уже получили.
Жигунов выматерился и, бросив в воду шкворень, пошел обратно, к судну. Его пошатывало. Ему казалось, что из него все вынули, и там, внутри, у него пустота — ничего нет…
В следующий рейс они взяли под сорок центнеров, и на грифельной доске их «двойка» была аккуратно выписана мелом — на самом верху…
И все это время — еще два года, что он служил в Германии и ходил в море за рыбой, — Жигунов с растущей тоской вспоминал санитарную «летучку», Ангелину, и ее быстрый поцелуй, и как она сидела у него в ногах и играла на гармошке, — все, все это память хранила с удивительной отчетливостью. Чувство безнадежности появилось потом. Он боялся даже подумать, что война есть война, тем более т а к а я война, и мало ли что могло случиться с Ангелиной за эти беспощадные годы. Надо было как-то сломать самого себя, заставить себя не думать об Ангелине, не мечтать о встрече и не воображать, как они встретятся, — он воображал это, и каждый раз по-новому, словно пытаясь убаюкать свою тоску.
Только два года спустя он вернулся в Большой город. Ему было уже двадцать шесть, он отпустил усы и поэтому казался старше своих лет.
На заводе работали новые, незнакомые ему люди. Общежитие, в котором он когда-то жил, было разрушено во время одной из бомбежек. Жигунову предложили устроиться в красном уголке цеха, где уже стояло несколько коек. Вечерами он ходил на стройку — тем, кто работал на стройке, обещали жилье вне очереди.
Он не жалел, что не поехал в Мурманск вместе с Егором, хотя тот чуть не плакал, уговаривая его ехать вместе. У его родителей была комната. В разрушенном Мурманске, где уцелело всего шесть или семь домов, — роскошь неслыханная! Как-нибудь устроились бы. «Заработки у рыбаков, — говорил Егор, — нынче такие, что и во сне не снились, да и вообще в о з л е р ы б ы не пропадешь». Жигунов качал головой. Эта рыба была ему уже поперек горла, век бы ее не видеть! «Поехали, — убеждал его Егор. — Ну, куда ты в белый свет, как в копеечку? Ни кола у тебя, ни двора…» Вот тогда-то Жигунов и рассказал Егору, почему ему сейчас в Мурманск никак нельзя. Он должен найти Ангелину. Или хотя бы узнать, что с ней. Он поедет в Боровичи, в Крестцы, а то и в Москву… Должны же там сохраниться хоть какие-нибудь документы?
— Ты даже ее фамилии не знаешь, — досадливо сказал Егор. — Придумал себе невесть что!.. К тому же она замужем была — так? А может, и сейчас замужняя, зачем же тебе в чужую семью лезть?
Он был рассудителен, Егор, — не то что два года назад, когда, осатанев от трофейного шнапса, рванул из кармана браунинг.
— Мне б только глазком поглядеть, — вздохнул Жигунов.
— Хреновина с морковиной! — мрачно усмехнулся Егор. — Глазком ему поглядеть!
Вот такой был у них разговор, и Жигунов уехал в Большой город, а Егор к себе, так и не уговорив друга, хотя, конечно, он был прав — вдвоем им было бы куда легче.
По ночам Жигунов писал.
Но разыскивал он не Ангелину, а врача Кацмана, который был на той «летучке». Эту фамилию он запомнил. Он разыскивал его давно, но ответов попросту не было. Теперь же он был уверен, что разыщет Кацмана, но все рухнуло, когда через два месяца пришло письмо: военврач Кацман, Соломон Борисович, погиб в 1943 году на Ленинградском фронте.
Жигунов продолжал писать, и каждое воскресенье ходил на главпочтамт, к окошечку с надписью: «Выдача корреспонденции до востребования». Теперь он искал раненых, которые лежали с ним в боровичском госпитале и чьи адреса, конечно же, не сохранились. Он помнил только пять или шесть фамилий, и то не был уверен, что запомнил их точно. И когда девушка протягивала ему очередное письмо-ответ, он торопливо надрывал конверт, всякий раз думая — в о т о н о! — но это было не оно, не то, которое он ждал.
Егор тоже писал ему, продолжая звать к себе. Прислал карточку — снялся с женой. «Через полгода стану папашей, а о том деле, что ты мне говорил, зря ты все это…» Девушка на почте, которая выдавала Жигунову письма, строила глазки по всем правилам: взгляд на него, потом смущенно на кончик своего носа и наконец вниз, в пол. Неожиданно для себя Жигунов пригласил ее в кино. После кино она позвала его к себе — стол был уже накрыт, и музыка была — патефон, и девчонка показалась ему ничего из себя. Впервые о Жигунове кто-то позаботился, впервые он видел такую уютную комнату, и впервые пожалел о том, что столько лет у него украла война.
Девушка, опустив глаза, тихо сказала: «Останься», и он остался.
Она была ревнива, допытывалась, от кого он ждет писем, что это за Лина, которую он не забудет (увидела татуировку на руке!), через месяц ударилась в слезы и сказала, что беременна…
— Ну, перестань плакать, — сказал Жигунов. — Что я, сволочь какая-нибудь! Ну, давай поженимся.
Насчет беременности она наврала. С работы она ушла, благо деньги у Жигунова были, а еще через месяц вовсе укатила с подружкой на юг. И в это время Жигунов получил письмо — т о с а м о е…
Писал ему один бывший сержант, с которым Жигунов лежал в госпитале. Каким-то чудом жигуновское письмо разыскало его на Урале, хотя посылал его Жигунов в Белоруссию. «Как же забыть мне Ангелину Коржову, — было в ответе, — если она до самой победы служила в нашем дивизионе, и ее саму два раза ранило, а она возвращалась. Живет она сейчас, считай, почти рядом с тобой, село Стрелецкое Большегородской области, работает медсестричкой. Так что если свидишься, опиши мне, как она и что. Может, подсобить надо…»