Не доходят весточки, но прилетают журавли.
Медленно текла Сена, почти не текла. На реке зажглись огни, у мостов толпились катера и пароходы. Мгла заволакивала пары, сидевшие на каменных скамейках набережной.
— О Париж, мой Париж, — напевал мальчишка, торгующий газетами.
Арам шел, разрывая завесу, сотканную из шума, песен, людских голосов. В душе он носил иной мир, носил бережно, словно боялся, что этот мир может разбиться, рухнуть. Арам сравнивал себя с лодочником, лодка которого запуталась в водорослях, облеплена ракушками и не в силах достигнуть берега. Она наполняется водой, она уже наполовину погружена и вот-вот пойдет ко дну. Вдруг он почувствовал усталость, словно долго и бесплодно греб. «Пускай тонет», — неожиданно подумал Арам и сразу успокоился.
Неподалеку с шумом плеснулись о воду весла. Арам не оглянулся, догадавшись по веселым восклицаниям, что это возвращаются с прогулки. «Радость сразу причалила к берегу», — подумал он невольно.
— Мосье, видно, что вы чужестранец, — сказал кто-то, — вы любите только свою родину.
Прибывшие, очевидно, продолжали прерванный разговор.
Тот, кого назвали чужестранцем, рассмеялся. Пожалуй, слово «чужестранец» и заставило Арама оглянуться.
К набережной направлялась группа мужчин и женщин. Чужестранец отличался от своих друзей, — редкая бородка, грустные глаза. На нем — черный редингот и черная шляпа с узкими полями.
Компания расположилась на одной из скамеек набережной.
Куда было идти Араму? Некуда. Зажег сигарету и, делая вид, что смотрит на реку, облокотился на перила.
Прислушался к речи чужестранца.
— Да, больше всего я люблю свою обездоленную родину.
— Вы фанатик. — Это был женский голос.
— Пускай фанатик, — ответил чужестранец (Арам уже различал его голос), — называйте, как хотите, но я люблю свою родину.
Арам смял сигарету в пожелтевших от табака пальцах.
«Где еще в мире найдется страна, претерпевшая столько бед?» Незнакомец словно хотел лишить родину Арама первенства в ряду обездоленных стран.
Медленно текла Сена, почти не текла. Арам закурил новую сигарету. Рядом заговорили о музыке, однако все, что не относилось непосредственно к жизни, не трогало Арама.
— Музыка — это жизнь, — проговорил чужестранец, — наши песни посвящены харибам и бездомным, нерасцветшим веснам, заснеженным горам.
«Это так, — согласился Арам, — но это наши песни». Он оглянулся. В глазах чужестранца было столько тоски, что Арам почему-то почувствовал себя виноватым. «Ну, конечно, должно быть, и у него на родине такие песни».
— Маэстро, вы обещали спеть, — напомнила одна из женщин.
Чужестранец смотрел на Арама.
— А я уже спел, неужели вы не слышали?
Все умолкли, с реки повеяло прохладой, послышался глухой плеск воды.
— Разве вы меня не услышали? — спросил маэстро.
— Да! — воскликнула одна из женщин, — по-моему, вы спели радостную, солнечную песню.
«Совсем и не радостную, грустную-прегрустную», — подумал Арам.
— О чем ты пел? — спросил один из собеседников. — Спой вслух.
«Спой, спой вслух», — взглядом просил Арам.
Журавль, куда летишь? Крик твой — слов сильней!
Журавль, из стран родных нет ли хоть вестей?
Армянский язык, родимый язык! Было в нем и благоухание явшана[11], и синее, как незабудка, небо. Кто этот чужестранец? Как Арам не догадался, что он армянин? Сигарета выпала из пальцев Арама. Тоненькая струйка дыма, похожая на нить, что наматывалась на веретено в руках матери, взвилась и исчезла.
«Журавль, из стран родных нет ли хоть вестей?» Это был армянский язык, и Араму показалось, что он слышит журчанье родных ручьев, видит, как кто-то задул огонь и опалил себе ресницы. Это Заруи. Она вышла в сад. У грядок, где посеян реан[12], он подошел к ней. Арам поцеловал Заруи в глаза и ощутил на губах вкус опаленных ресниц. «Уходишь в чужие края?» — «Ухожу, но вернусь».
Была весна, в темноте белело цветущее дерево, по небу пролетали журавли, и один из них тоскливо курлыкнул. «А это тебе, возьми с собой», — и Заруи протянула Араму листочки реана.
Чужестранец пел, пел, не спуская глаз с Арама. Арам невольно опустил руку в карман, нащупал засохшие листочки реана, подаренные Заруи.
Журавль, из стран родных нет ли хоть вестей?..
Чужестранец перестал петь, вокруг было тихо, шумела только Сена.
— Комитас, один только «Бездомный» прославил тебя на весь мир, — дрожащим от волнения голосом проговорил стоявший рядом француз.
Арам хотел подойти и обнять человека, которого назвали Комитасом, сказать: «И я армянин, и я хариб».
— Вы знакомы? — спросила одна из женщин, заметив волнение Арама.
— Знакомы, — ответил Комитас.
— Где вы познакомились?
— В этом мире.
— Как тесен стал мир для бродяг.
— Неправда! — по-армянски крикнул Арам.
Женщина ничего не поняла.
Комитас медленно подошел к Араму.
— Ты хариб?
— Хариб… — Арам опустил голову. Ему стало стыдно за свой крик.
— Дай поцелую тебя, мой хариб!
Из горсти Арама посыпались крошки реана. Он испуганно поднял глаза:
— Дай я поцелую тебя, ты ведь принес весточку с родины, мой журавль…
Перевела М. Сагиян
Дрозд и горлица
Ранняя весна, а земля еще не оттаяла, тверда как чугун. Дрозды уселись на мохнатые спины овец. Пастух Мкртыч, то и дело постукивая друг о друга кожаными постолами и приплясывая, чтобы согреться, с привычной тоской думал о своем разоренном и обездоленном народе.
«Настали страшные времена, овцы коз приносят!» — доносились издали, из монастыря, причитания юродивого, и пастух проклинал этого дурачка, злился на себя самого и на весь белый свет…
Изголодавшиеся беженцы расположились вокруг монастыря, и он сам, бежавший от турок еще в 1896 году, пожалел земляков, отнес им вчера ягненка.
«Тьфу, плохой я пастух, берегу ягнят от волков, а сам ношу их беженцам… Но и то сказать, разве ягнятам не все равно, кто их съест?.. Господи, если такова пастьба, то преврати меня в агнца!» — подумал он.
Пастух взглянул на небо. Облака были похожи на разводы сливок в молоке. Ему показалось, что бог приложил ухо к просвету в небе и слушает его мысли, и он, чтобы богу было слышнее, повторил эти слова вслух:
— Господи, преврати меня в агнца твоего, такого же, как вардапет!
Вокруг не было ни души. Была только стужа, овцы с ягнятами да произнесенное им имя вардапета Комитаса. Тот, бывало, каждый День дожидался возвращения стада и, подоткнув полы рясы за пояс, входил вместе с овцами в село. Однажды даже пастух протянул архимандриту прутик и предложил: «Гони сам стадо», — а тот ответил: «Пастыря из меня не получится, я — жертвенный агнец».
Пастух по привычке огляделся. Ему не хотелось сейчас вспоминать прошлое, но среди беженцев не оказалось бывших его односельчан, и это наполняло сердце тревогой, мысли все время перескакивали от монастыря к русской армии, а от нее снова к Комитасу, к беженцам и снова невесть куда…
Что бы это означало? Никогда он не вспоминал детскую присказку, ни разу, а сейчас она так и вертелась на кончике языка:
Чив, чив,
Шерсть спряду,
Чулки свяжу,
А потом -
Фюи-и-ить -
В бабкин дом!
А бабкин дом стоял в их селе на берегу реки. С тревогой и надеждой искал он вчера среди беженцев бывших односельчан, но никого не нашел. Ему сказали, что из его родного села никому не удалось спастись. Всех земляков вырезали, проклятые. Сам он еще во время первой резни, двадцать лет назад, покинул родные места, а вот сейчас переживал все сызнова, и забытая присказка, услышанная когда-то от матери, так и вертелась на кончике языка: «Чив-чив…»