Одно мгновение, только одно мгновение он в смятении улыбался. Ни спичек не жег он для нее, ни песен ей не дарил. Но девушка этого не заметила, маленькой ладонью прикрыла его губы и сказала:
— Знаю без слов. Какие мы, девушки, глупые.
За окном шел дождь, он обнял девушку и пошел с ней к окну. На улице никого не было, стоял мокрый автомобиль, отражение которого тонуло в мокром асфальте. Потом показалась девушка, которая без плаща бежала под дождем.
Перевела Н. Манукян
Неоседланные лошади
Волкодав залаял на тишину, лай ударился о гору, отдался эхом. Волкодав залаял на эхо. Эхо и волкодав облаяли друг друга.
И снова все стихло.
Лошадь насторожилась. Если слышишь тишину, значит, тишина существует. А сейчас она была слышна. В мохнатых ушах лошади звоном далекого водопада отозвалась тишина. Лошадь встряхнулась, испуганно взлетели мухи, облепившие уголки ее глаз и ранки, натертые седлом. Горный ветерок, замешенный на запахах нагретого сена, овец, собак, людей, принес с собой еще какой-то будоражащий запах. Лошадь напряглась, ноздри ее дрогнули. Нет, не было знакомого терпкого духа стойбища, кожаных ремней, седел, но было нечто другое, от чего глаза ее помутнели, а во рту стал невыносимо ощущаться ледяной привкус железных удил.
Ведь бродят же где-то лошади, не знающие седла, никогда не видавшие конюшен.
Ветерок был насыщен звуками, но вместо ржания диких кобыл лошадь услышала лишь мерное жужжание мух, пение жаворонков, крики куропаток, приглушенный расстоянием лай собак и голос человека, зовущий кого-то. Белое облачко в глубине вечернего неба запламенело и погасло, став пепельно-серым. Лошади почудилось, что по кромке, отделяющей горы от неба, пронесся табун диких кобыл. Среди них она вдруг узнала и себя — длинноногую, вольную, никогда не знавшую седла. Она беспокойно забила связанными передними ногами, тонко заржала, призывая кобыл, тех, что никогда не были оседланы, а теперь уносили ввысь, в горы, ее молодость.
Кобылы не замедлили бега, не оглянулись. Старая лошадь осталась одна. Ей стало беспокойно от мух, облепивших натертые седлом раны, зазнобило мелкой дрожью, заволокло глаза. В мохнатых ушах звоном далекого водопада отдалась тишина, потом снова где-то залаял на тишину изнывавший от нее волкодав, и тишина в ответ облаяла волкодава.
Когда лошадь впервые объездили, она была еще жеребенком. Первым ее всадником был маленький мальчик, такой же жеребенок, как она сама.
Мальчик провел смуглой рукой по спине жеребенка, потрепал ей загривок, погладил лоб и заявил:
— Ты куда лучше моей лошадки.
Его лошадкой был прутик. Мальчишка сам ржал за него, щипал травку, бил копытами, скакал галопом и замирал под натянутыми поводьями.
На конце прутика еще оставалось несколько пыльных листочков. То был хвост деревянной лошадки. А старая лошадь была тогда еще жеребенком и гордилась своим настоящим хвостом и тем, что мальчишка гладит ей лоб.
— Пошли купаться! — предложил мальчик, держась за гриву лошади. Она была еще жеребенком и сперва взбрыкнула, не соглашаясь. Мальчишка разделся и вскочил ей на спину. Лошадь взвилась, сбросила его, но он снова обнял ее за шею и огорченно сказал:
— Ты хуже моей лошадки, ты плохая.
И тогда лошадь позволила мальчику взобраться ей на спину и шептать ей в ухо:
— Нет, ты лучше, честное слово, лучше моей лошадки.
Была жеребенком, дала себя провести. Впрочем, это ведь и не было обманом. Откуда же было знать, что потом ее будут седлать и ездить на ней будут другие люди?
Пошли к реке. Вода была холодной, приятной. Мальчишка крепко держался за ее холку, и они плыли вниз по течению. Когда вышли из воды, лошадь радостно заржала, а потом, неся на своей спине мальчишку, проскакала через луг, вскидываясь и выбрасывая ноги. Заметив на краю дороги забытый пыльный прутик, лошадь остановилась, выжидая. Мальчишка не заметил, а может, и заметил, но не соскочил, не поднял с земли прутик. Оба были молодые и не понимали, что с этим прутиком остались позади и маленький мальчишка и жеребенок.
* * *
Эта история была так стара, что лошадь еле-еле припомнила мальчишку. Она медленно опустила голову, и в темных, словно налитых кофе глазах отразилась печаль о тех людях, которые седлали и покидали ее.
* * *
Все вокруг было зелено, и лишь серая лошадь со связанными передними ногами вырисовывалась на зеленом фоне. Теперь, когда на холсте поместилась и видневшаяся вдали гора, зеленый цвет заполнил, утяжелил картину. Художник сделал гору чуточку более низкой, чтобы дать место небу, и, хотя небо было ясным, написал облако, чтобы уравновесить серое пятно лошади с зеленым фоном картины.
На боках старой лошади явственно обозначались ребра, а матовые печальные глаза в глубоких глазницах напоминали чашки, доверху наполненные кофе.
О чем ей думалось? Художник не знал. Но мысленно он уже не раз седлал эту лошадь, отправлялся на ней в путь и снова возвращался. Не представлял он и того, сколько же живут на свете лошади. Должно быть, долго. Они древнее самых старых вещей. Эта вот лошадь, наверное, жила еще при его прадедах и даже раньше. Ее впрягали в римские колесницы, она видела войны, а теперь спокойно пощипывает траву. Он закрыл глаза. Времена, века смешались друг с другом. Он не мог думать о лошадях иначе. Если бы ему сказали, что лошади едва доживают до двадцати лет, он изумился бы. Двадцать лет… В этих древних глазах отражались ассирийские барельефы и не было ничего общего с тем, что могло бы передвигаться вместе с автомашинами по современным, асфальтированным шоссе. Хорошо, что они сейчас в горах — ему всегда больно за лошадей там, внизу.
Он пригляделся внимательнее, ему показалось, что у лошади подрагивают губы. Она беззвучно произносит молитву, языческую молитву!
Смеркалось. Краски на палитре потухли, и он отложил кисти, пытаясь удержать в памяти каждую линию, каждое движение, трепет мышц, пробегавший под кожей лошади. А лошадь, вытянув шею, мысленно уносилась с табунами диких кобыл, ввысь, в горы. Она мчалась вперед с гривой по ветру, и путь этот был нескончаем и вечен, как сами лошади от времен ассирийских барельефов до наших дней.
Троп, троп, троп… — отбивают копыта. Троп, троп, троп… — торопится за ней жеребенок. Мать выгибает шею, следит, не отстал ли жеребенок. Много было у нее жеребят, но того, темно-рыжего, с белой отметиной на лбу, того она помнит лучше всех. Он родился в поле. Схватки начались в пути, всадник соскочил с нее на землю и ждал, пока не родился тот, с белой отметиной…
На стойбище вернулись втроем. Вылизанные матерью бока жеребенка лоснились, ноги были так слабы, что все время подгибались.
Потом жеребенок всюду бегал за ней, а если отставал, она замедляла шаг, поджидая его. Бывало, что за это ее ударяли хлыстом.
Через два года она потеряла и этого жеребенка. Его оседлали, увели в другое место, и она потеряла его. Но однажды она увидела его еще раз. Хозяин натянул поводья, тот всадник тоже. Они разговорились и продолжали путь вместе. Лошадь, вытянув шею, обнюхала, узнала своего жеребенка. И тот узнал ее. Ее стеганули прутом, его тоже. Пусть бьют, лишь бы им всегда быть вместе. Но не получилось. У развилки дороги ее хозяин сказал тому всаднику «доброй ночи», и они расстались.
Лошадь печально смотрела на дорогу, тянувшуюся по горе. Она все еще не перестала ждать своего жеребенка, верила, что встретит его, обнюхает, узнает.
* * *
Вот так, когда она закидывает голову, так и надо ее рисовать. Художник открыл блокнот и стал торопливо набрасывать удлиненную лошадиную голову, глядящую через плечо. Лошадь прижала мохнатые уши.
— Старина, — сказал художник, — что это тебе вспомнилось? Я-то до сих пор рисовал тебя без воспоминаний, а ты, оказывается, вон какая мудрая. Еще немного, и я нарисую тебя человеком.
Никто ее раньше не называл стариной, звали ее вовсе не так. Лошадь равнодушно повела головой.