— Я к тебе обращаюсь, старина, слышишь?
Художник подошел к лошади, почесал ей шею. Кончиком кисти погладил по голове.
— Эх, старина, старина, — протянул он, словно приготовившись рассказать что-то.
У лошади был такой осмысленный взгляд, что заговори она — художник не удивился бы.
— Послушай, не гляди на меня так. Я ведь художник, я верю, что все на свете умеет говорить по-человечьи. И трава эта может, и ты, и вечер, и камень. Все может заговорить. Как по-твоему, а, старина?
Лошадь мотнула головой. Люди и раньше заговаривали с ней, и она знала, что разговорчивые всегда были добрее молчаливых.
Был один такой: все приговаривал что-то, пока седлал, а пустившись в дорогу, рассказывал ей о человечьих делах. Должно быть, о своем жеребенке, своем табуне. Лошадь уже не помнила, о чем он говорил, да и тогда не понимала, но всегда прислушивалась и различала среди других слов свою кличку и ласковые слова, обращенные к ней. И каждый раз, беседуя, они приходили в одно и то же место — к мельнице, возле которой был родник. Там всадник соскакивал на землю и ждал. К роднику приходили девушки с кувшинами, и, если та девушка бывала одна, он забирал у нее кувшин с водой, и они уходили вверх по дороге. Он больше не заговаривал с лошадью, она шла за ними, а девушка просила:
— Замолчи, лошадь услышит, совестно.
— Ну и пусть слышит!
— Она же поймет…
— Лошади этого не понимают.
— Но почему она так смотрит?
* * *
— Ну, старина, а ты ведь понимаешь меня, да еще как понимаешь…
Старая лошадь не слушает художника. Навострив мохнатые уши, она чутко ловит звуки, еле различимые вдали. Где-то в их глубине живет почти забытый клич, печальный лошадиный зов, слышанный давно-давно в молодости. То было предсмертное ржанье лошади, окруженной стаей волков, лошади, оставленной на воле, расседланной и такой же старой, как она сама теперь.
Стояла поздняя осень, травы были покрыты инеем, по лужам тонкой паутинкой разбежался ледок. Она возвращалась с хозяином со стойбищ. Внезапно чей-то протяжный вой рассек воздух. Вслед за ним словно ударилось о землю, раскатилось хриплое, отчаянное ржанье.
Хозяин подстегнул ее, пустил вскачь, и они оказались в селе раньше, чем успели услышать еще один безнадежный зов старой лошади.
Хозяин рассказал что-то людям, собравшимся вокруг, лошадь завели в конюшню, пришла ночь, темная ночь, и уже с горы, из-за стойбищ, донесся вой удалявшейся волчьей стаи…
Сейчас тоже осень, и старая лошадь — она сама. Скоро вернутся в деревню стада, люди уйдут с горных пастбищ, а ее оставят здесь, среди зелени гор, на съедение волкам. И когда иней покроет травы, а лужи затянет льдом, они появятся, завоют, окружат ее, и один, отделившись от стаи, вспрыгнет ей на спину. Лошадь задрожала, покрылась испариной, глаза ее тоскливо блеснули.
Теперь ее уже не седлают. Неоседланная, она целыми днями бродит по лугам, засыпает около палаток, положив голову на плечо, и сон ее бывает полон табунами диких кобыл и волчьими стаями. В горах пока еще есть люди, и лошадь слышит сквозь сон лай собак, ощущает дым очага. Потом, когда люди уйдут, лай умолкнет, очаги погаснут…
— Говорят, ты была славной лошадью, старина. Хотел бы я нарисовать тебя в молодости, а ты вот взяла и состарилась. Глаза у тебя древние, а губы дрожат, как у молящейся старухи. Но ты все же нравишься мне, особенно когда настораживаешься и, закинув голову, глядишь на горы. Я, пожалуй, такой и нарисую тебя.
Художник сложил мольберт, краски и зашел в палатку. Потом зажег лампу. Лошадь подошла к палатке и остановилась у входа.
Было совсем темно. Из полузавешенного входа в палатку виднелся выпукло очерченный контур лошадиной фигуры. Художник взял лист бумаги, фломастер — и попытался изобразить ее черным клеймом на черном фоне неба. Протянулись, пересекли друг друга густые линии, и лошадь с поднятой головой и с гривой, сквозь которую виднелись звезды, застыла на листе. Художник набросал горы и табун, стремительно уносящийся ввысь. Закончив рисунок, он потушил лампу и улегся спать.
Задремала и лошадь.
Вдали залаяла собака, другие стали вторить ей. Лошадь втянула ноздрями холодный ночной воздух. Где-то во тьме притаились волки, она ощутила их запах. Лошадь в страхе просунула голову внутрь палатки и печально застонала.
— Ты чего не спишь, старина, тебе потолковать охота? Ну так слушай. Люди частенько имеют лошадиные физиономии, да, да, именно лошадиные. Попадаются люди и с птичьими лицами. У меня когда-то был конь. Ты слышишь, старина? Мы дружили с ним на фронте. Потом его убили. Пулей в лоб. Ноги его сразу подломились, и он рухнул на землю. И я расседлать его не успел. Так он и кончился — в узде, с седлом на спине. Знаешь, милая, я много раз видел смерть, а конь тот умер, как умирают люди. Он упал на колени, потом прижал голову к земле, а в глазах его была такая тоска… Старина, почему у тебя задрожали губы, может, ты произносишь молитву? Тебе, наверное, не доводилось беседовать с людьми, а я вот разговорился с тобой. Никогда не забуду того рыжего коня. Когда он был со мной, мне казалось, что я здесь, в наших горах… Кто знает, может, он был мой земляк, а может, даже твой сын… Ты так стара, что все кони на свете могли бы быть твоими сыновьями.
Лай собак замер за горой. Лошадь шагнула назад и растворилась в темноте. Теперь она снова думала о рыжем жеребенке. Что с ним стало, куда его увели? Она не знала этого. Сама она войны не видала, и смерть представлялась ей лишь в образе волка. Сейчас ночное небо глядело на нее сверкающими волчьими глазами, и луна свисала с плеча горы, похожая на клык. Лошади показалось, что на спину ей вскочил волк. Раны, натертые седлом, заныли, снова стали кровоточить, и старая лошадь дернулась, забилась, пытаясь сбросить волка.
Теперь, когда она так стара, ей частенько виделись табуны неоседланных лошадей и стаи волков. И всякий раз она пыталась сорваться с места, догнать уносившийся табун или спастись от волчьей стаи, всю ночь гнавшейся за ней по пятам.
Передние ноги ее были связаны. Она потопталась на месте и тонко заржала. Ночь скатилась с ее хребта. Раны перестали кровоточить.
Художник вышел из палатки и с лампой в руке подошел к лошади.
— Что с тобой, старина?
Лошадь захрапела, дернулась и позволила художнику почесать ей голову.
— Ну вот видишь, старина, с тобой не так-то уж здорово разговаривать, ты ведь пытаешься думать и потому не можешь уснуть. Лошадь должна оставаться лошадью, человек — человеком, иначе все смешается, все пойдет прахом. Ну спи, старина, не мешай мне, завтра я буду тебя писать, а если ты не уснешь, морда у тебя вытянется еще больше, и тебя совсем не отличить будет от лошади. А я ведь хочу написать твои глаза, печальные, человечьи глаза.
Лошадь слушала художника, и в глазах ее тонула ночь со своими тенями и вспышками звезд. Художник зашел в палатку. Ему не хотелось спать. Посидеть бы рядом с лошадью, послушать ночь, тишину и нарисовать огромное безмолвие, в котором много-много лошадей. Но он озяб, было холодно, и капельки росы уже затвердевали на траве.
Лошадь стояла перед палаткой и вспоминала ту, оставленную на лугу, старую расседланную лошадь, которую съели волки.
Ночь текла, как большая река, а лошадь стояла посреди течения и втягивала в себя ноздрями эту ночь. Ночь омывала ей сердце, легкие и черным комком оставалась у нее внутри. И если бы ночь не была полна звезд, лошадь непременно порвала бы путы на ногах и бешено умчалась бы в ту сторону, где были стойбища, потом повернула бы к деревне, туда, где люди и дым очагов.
Лошадь не понимала, почему та, другая старая лошадь осталась на лугу, почему не вернулась. Может, ей встретился табун неоседланных лошадей? И в самом деле, в ночи пронесся табун диких неоседланных лошадей: троп, троп, троп… Запах этих лошадей разлился вокруг, коснулся ее ноздрей, и она, позабыв о волках, побрела на этот запах.
Троп, троп, троп… Из-под копыт вспорхнула сонная птица. Она ударилась о ночь и снова упала в траву. За камнями прошмыгнул заяц, блеснули волчьи глаза. Решив пока не связываться, волк исчез в темноте.