Со скрипом выпрямив алюминиевые колени, он встает с места. Сейчас виден весь двор, но он не смотрит туда. «Войди и уничтожь самодовольное спокойствие этих людей. Они не уважают человека, они смеются, издеваются над всем и вся. Не сегодня, так завтра они посмеются над умом, добротой, честностью. Войди!»
И снова раздвоенность мешает ему. Он остается стоять на месте, выпрямив торс над алюминиевыми протезами. Он почти падает, но удерживает себя, схватившись за спинку коляски, а затем осторожно садится.
Он размышляет. Эти люди, наверное, устали от бездумного существования, разочаровались без разочарования, ожесточились, не изведав ужасов войны. Но нужно пробудить в них гуманность, иначе будет поздно. В комнате больше не шумят, слышен только голос жены и смех гостей.
В соседнем дворе лает собака, ветер издали доносит благоухание зелени.
Медленной и тяжелой походкой он мысленно опять уходит к лесной избушке. Идет спасать в себе человека. В избушке его ждет верный пес.
На сырой лесной тропинке следы чьих-то ног. Он беспокойно осматривает их. Уже давно в избушке живут только он и собака. Давным-давно ушли все родные, исчезла любовь, рассеялись товарищи. Ушли все-все. И вдруг следы, незнакомые следы!
Кто это там? Кто его ждет?
Забытая любовь… мать… отец… братья… гном… белый волк?.. Они выбегают ему навстречу и исчезают за деревьями. В их взглядах ужас, испуг. Он почти бежит. Протезы не мешают. Они даже помогают мчаться, лететь.
Следов становится больше. Собака уже не лает, она скулит и повизгивает. Ее побили. Побили?! Она никогда не скулила. Она не радуется ему, как бывало, не машет пушистым хвостом. Она поджала хвост и печально смотрит на своего друга. В лесной избушке шум и гвалт. Там смеются, чокаются. Бокалы разбиваются со звоном. Хрустальные осколки, они не ранят, не делают больно. Какая-то женщина рассказывает, что ее супруг в минуты горечи и разочарования запирается здесь, в лесной избушке, и ему хорошо. Все смеются.
Он стоит перед тесовой дверью и не пытается войти. Избушка уже не принадлежит ему. Чужие люди и с ними вместе его жена осквернили ее.
«Сам виноват. К чему было рассказывать о лесной избушке?» Но кому-то нужно было довериться? Нельзя было оставаться совсем одиноким. Ведь эта женщина, так безжалостно предавшая его, была когда-то сестрой милосердия.
Входить в избушку не хочется. Она уже не нужна. Ее отняли, и нет сил вернуть ее. Да и не стоит бороться за нее. Нужно уйти. Хорошо, что ее отняли.
«Ты думал, что сможешь прожить в уединении, в своей лесной избушке? Но пойми, тебе не простят затворничества. Вернись к жизни, выйди на свет. Позвони товарищам, позвони писателю. У него осколок под сердцем, но он не спрятался, не заперся, не живет одними воспоминаниями в ожидании смерти. Оставь свою лесную избушку».
Двойник больше не дразнит его, а пытается посоветовать и утешить. И он мысленно отвечает: «Я ухожу. Это решено, хотя мне и больно».
И он отходит от тесовой двери избушки.
Поступь тяжела, протезы мешают. За ним идут из леса его родные и любимая девушка, собака и белый волк детства. Они рады, что он взял их с собой из лесной избушки. Собака бежит рядом с волком, и они весело машут мохнатыми хвостами…
Он с большим трудом снова встает с коляски, осматривает себя и спокойно, очень спокойно открывает дверь в комнату.
Там все умолкают. Жена, что-то весело рассказывавшая гостям, криво улыбается. Он молча проходит между стульями в другую комнату. Здесь двое целуются. Не глядя на них, он подходит к телефону и, набрав номер, ждет.
— Алло, Рубен? Это я, Андраник… Уже давно, очень давно хочется поговорить с тобой… Здоров, здоров… Живу хорошо… А ты?.. Слушай, давай послезавтра, в воскресенье, поедем навестим Вартана. Можем поехать на моем клопике. Я тебе утром позвоню… Нет, завтра не могу. Обещал свезти дворовых ребятишек погулять.
Он не говорит, куда повезет их. Не говорит о лесной избушке. В комнате двое самозабвенно целуются. Он осторожно кладет трубку на рычаг и выходит.
В столовой все замерли, ждут чего-то ужасного. А он так же молча проходит между отчужденностью и жалостью, слышит скрип своих протезов. Мелькает испуганное, птичье лицо жены, потом чей-то молящий о прощении взгляд. И он думает, что еще не все в этих людях погибло.
На балконе прохладный влажный воздух касается лица. Он прислоняется к перилам и выглядывает во двор. Во дворе никого нет. Ребячий домик залит водой. Но вдруг он замечает, что под балконом, у окна пекаря, собрались ребята. Они ждут, когда перестанет дождь. Он свистит каким-то сложным посвистом — это посвист далекого детства из узкой улочки — и, кажется, слышит ответный свист. Из-под балкона выглядывают ребячьи головы.
— Завтра утром едем, — говорит он.
— Будем ждать твоего сигнала, — отзывается один из ребят.
— Собаку возьмем?
— Там есть собака.
— Как ее зовут?
— Как зовут? — Он никогда не задумывался дать собаке кличку и с ходу решает: — Котот.
Ребята недовольно переглядываются. Странная кличка, сейчас собакам дают иностранные имена.
Он улыбается, машет рукой и насвистывает им сложный сигнал детства. Ребята стараются повторить его. Двор наполняется пронзительным свистом. Кто-то распахивает окно и сердито кричит.
Т рах-тах-тах — залпом стреляют в сердитого соседа.
Сыплет осенний, мелкий дождик. Ребята разбежались по домам, гости ушли, а он продолжает стоять на балконе и не хочет вернуться в комнату.
Пурпурный лист одиноко качается в сумерках на голой ветке дерева. Темень расползается вокруг, разливаясь как чернила на промокашке. На соседнем балконе зажигают лампу, и в лучах света блестят дождевые нити.
Дождь несет свежий запах разрезанного арбуза. Дождь падает с тихой печалью, а он втиснулся в свою коляску и не хочет войти в комнату.
Жена моет тарелки, нарочно шумя больше обычного. Роняет вилку, ложку, нож и ждет. Ждет, наверное, объяснения.
А он… ожидает рассвета…
Перевели Г. Красина и Н. Манукян
Что значит детство
Мне хочется рассказать о старой ереванской улице, о нашей школе и об одном давнишнем случае из моей школьной жизни. Улица сохранилась до сих пор, но нет уже в живых Ерема, толокшего соль в ступке, который, сидя на пороге своего дома, при каждом ударе пестика приговаривал:
— Без моей соли все вы останетесь пресными и безвкусными.
Нет уже и пары гнедых дядюшки Амаяка, которых он каждое утро впрягал в свою линейку и кричал:
— Но!
Нет уже и многих маленьких мальчиков с нашего двора. Они выросли, пошли на войну и не вернулись, и никто уже не поет:
Дин-дон, дин-дон…
Путь сибирский дальний…
Я закрываю глаза. Так мне легче вспомнить нашу одноэтажную кирпичную школу, учительницу пения — добродушную толстушку Еву Арамовну.
— Ну-ка, станьте пáрами. Начали!
И мы хором затягивали:
Дин-дон, дин-дон…
Слышен звон кандальный.
И грустная песня политкаторжан звучала как марш — победный, дерзкий, а Ева Арамовна говорила:
— Не так, не так, ведь это грустная песня.
Я же всегда пел ее печально, наклонив голову, жалобно тянул, но не говорил Еве Арамовне, что пою я именно так, как она требует.
— Еще раз.
Дин-дон, дин-дон…
Слышен звон кандальный.
С песней входили в класс, рассаживались по своим местам и ждали, а она проходила по рядам, с улыбкой гладила нас по головам и говорила:
— Вот что значит детство! В ваших устах даже грустная песня звучит весело.
Но откуда нам было знать, что значит детство. Мы недоумевали: почему песня должна звучать грустно, ведь сами мы были веселы.