Сидящий на первой скамейке мальчик нарисовал старую женщину с платком на голове и ниткой золотых монет на лбу.
— Чей ты сын? — спросил Комитас.
— Лавочника Ованеса, — смущенно ответил мальчик.
— Откуда ты?
— Я эчмиадзинский.
Архимандрит ничего не сказал и подошел ко второму ряду.
Худенький подросток с грустными черными глазами робко протянул ему тетрадь.
Неумелой рукой кривыми линиями была нарисована молодая девушка, моложе той, что недавно лежала в гробу. У девушки на рисунке были крупные черные глаза, такие же грустные, как и глаза подростка. Комитас взглянул на мальчика и спросил дрогнувшим голосом:
— Чей ты сын?
— Я сирота, — ответил мальчик.
У Комитаса помутилось в глазах, и, не желая, чтобы ученики заметили его волнение, он заслонил тетрадью глаза.
Мальчик нарисовал молоденькую девушку, моложе той матери, что лежала в гробу, и внизу кривыми буквами приписал: «Мама».
Комитас был не в силах двинуться с места, затуманился взор, и сквозь скопившиеся под веками слезы рисунок показался ему без контуров и расплывчатым.
Прямо на него смотрели большие, полные тоски глаза молодой женщины. Эти глаза были поразительно похожи на глаза робкого, смущенного ученика. Мальчик поднялся с места, пытаясь разгадать, понравился ли рисунок учителю.
— Сын мой, отдай мне рисунок, — проговорил архимандрит, и голос его предательски дрогнул.
Ученик кивнул в знак согласия. Комитас взял рисунок и быстро вышел из класса, вышел, даже не заглянув в тетради остальных, и почти бегом направился в учительскую. Ему хотелось найти кого-нибудь, показать рисунок и сказать: «Матери сирот всегда остаются молодыми, матери сирот не стареют».
В учительской никого не было, кроме надзирателя и стоящего в углу маленького мальчика из младшего класса, которого почему-то наказали. Комитас спрятал рисунок под рясу, потом с удивлением взглянул на мальчика и, обращаясь к надзирателю, спросил:
— За что его наказали?
— Сбежал с урока, не признается, где был.
Нижняя губа мальчика дрогнула, и Комитас понял, что ученика никто ни о чем не спрашивал, что его просто обидели, накричали, и он ушел в себя, затаив обиду.
Архимандрит подошел к мальчику и, сделав над собой усилие, улыбнулся.
— Подвинься, и я встану в угол, — сказал он мальчику, положив ему руку на плечо, — меня тоже наказали. — Мальчик с удивлением посмотрел на архимандрита. Он их также обучал пению. Потом мальчику показалось, что он слышит песенку «Семь гномов». Архимандрит спел ее на уроке несколько дней назад. Он пел, садился на корточки, становясь меньше, потом принялся прыгать, как гном, и повторять: «В избушке у старушки жили семь братьев маленького роста, с большущей бородой…»
Мальчик попытался улыбнуться, но нижняя губа снова дрогнула.
— Куда ты ходил, сынок, за что тебя наказали? — спросил Комитас.
Мальчик опустил голову.
— Вот и меня наказали… — Комитас на миг задумался, что бы ему сказать, потом рассудил, что мальчик не поймет его, и тут же придумал: — Меня наказали семь гномов, наказали за то, что я сочинил про них эту песенку.
Мальчик сквозь слезы посмотрел на архимандрита, посмотрел так, словно хотел сказать: «Меня не проведешь» — и, почувствовав к нему какое-то доверие, еле слышно прошептал:
— Я искал свою маму.
— Нашел? — спросил Комитас, нагнувшись к мальчику.
— Не нашел. Спросил беженцев из нашего села, сказали, что не видели… — зарыдал мальчик.
— Отпустите ребенка! — вдруг рассердился архимандрит.
Надзиратель испуганно взглянул на него, собираясь что-то сказать.
— Отпустите! — на этот раз еле слышно произнес архимандрит, и около крепко сжатых губ его молнией прошла судорога.
Надзиратель кивком головы отпустил мальчика. Тот медленно пошел к дверям, остановился и, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Вот вырасту, построю круглый дом, чтобы никого не ставить в угол…
Мальчик вышел. С шумом открылась и хлопнула дверь.
— Мой бедный мальчик, — тихо проговорил Комитас, — ты ведь не знаешь, что бог создал земной шар круглым, чтобы никого не ставили в угол, но злые люди снова поставили в угол мой народ…
С минуту он неподвижно стоял на месте, потом двинулся к окну, снова вернулся, шагнул к стене и вдруг, заметив дверь, выбежал из комнаты. Постояв на лестнице, он отер со лба испарину и зашагал к кельям.
У северной стены монастыря, в тени, сидела молоденькая девушка лет семнадцати. Комитас замедлил шаги, подошел, нагнулся к ней и сказал:
— Здравствуй, майрик![9]
Девушка испуганно вскинула голову, потом долго-долго смотрела в грустные глаза архимандрита и жалко улыбнулась.
— Жениха своего потеряла в пути…
— Скажи мне его имя, отыщу.
— Тигран Басмаджян изТалворика.
— Отыщу.
Девушка с удивлением взглянула на архимандрита, собираясь поблагодарить его, но не успела. Комитас уже отошел и, закутавшись в черную рясу, медленно направился к кельям.
Смеркалось. В узкое окно кельи виднелся отсвет пламени очагов. Не спалось. На столе, рядом с нотной тетрадью, лежал рисунок ученика. Из кафедрального собора доносился перезвон колоколов, словно там висели не колокола, а сломленные скорбью сердца…
В этот день он не записал ни одной песни, но в этот же день родилась песнь «Антуни», она родилась строка за строкой.
Сердце мое, ты поверженный тот дом,
С грудами балок, с осевшим столбом…
Перевела М. Сагиян
Журавль
Чужие матери, чужой язык, не слышно армянской речи, не слышно армянских песен.
Продавщицы цветов, но ни одного анемона, ромашки, мальвы, тимьяна.
Собор богоматери со своими зловещими каменными химерами и люди, идущие на молитву.
Колокола звонят так мелодично. Внутри собора отлитые из бронзы богоматери, распятия Христа, святые, лампады, подсвечники, великолепие, блеск.
Он невольно опустился на колени. Но кому молиться? Этому богатому чужому богу? Его бог остался там — в убогой сельской церкви.
Там сквозь купол было видно небо. Стрижи влетали в ризницу, кружились в ней и снова вылетали, чтобы исчезнуть в необъятной небесной сини.
В мелодичном перезвоне колоколов собора богоматери ему слышался перезвон колоколов сельской церкви — дин-дон, дин-дон. Он видел себя, Арама, того Арама, которого оставил на берегу родного ручья. Тогда он стоял у мельницы, растерянный, с цветущей веткой пшата в руках, дожидаясь Заруи. Перед ним возникли потускневшие маленькие глаза матери, руки, загрубелые, в набухших синих венах, напоминающих запутанные дороги скитаний. Сколько раз он хотел отправиться в чужие края на заработки, но мать не отпускала его: «Не уходи, сынок, лучше жить впроголодь, не уходи, похоронишь меня, тогда и уйдешь». Односельчане похоронили мать, и осталось только письмо, написанное сельским священником в Париж, в армянскую церковь, пришельцу из Муша — Араму.
«Не уходи, сынок, не уходи…» В звоне колоколов таял голос матери, таял, как свеча в подсвечнике, зажженная кем-то другим. Хотелось бы поставить свечу и самому, но не на что было купить ее. Он не молился. Устремил взор на тающую свечу, вспомнил…
…Когда Арам покидал село, с деревьев падала тута. Благоухал пшат, над селом стоял запах свежеиспеченного лаваша, с речки доносилось однообразное кваканье лягушек… Было солнце, раскаленное добела солнце, были глинобитные стены пшеничного цвета, тени и темней, чем тени, отливающие синевой, буйволы с кусками дерна на рогах; посреди села, на чинарах, — аисты, под чинарами — старики, и дорога, убегающая по мосту из красного камня, которая привела его сюда, дорога скитаний, превратившая его в хариба[10].
Долог был путь странствий — сперва Арам стал грузчиком в порту Константинополя, едва зарабатывал на хлеб. В порту были соотечественники, были армянские песни и весточки с родины. Но вот прибыл французский пароход, где-то требовались грузчики, и Арама привезли к этим чужим берегам, где нет армянской речи, не доходят весточки с родины и нет армянских песен.