Кому прясть, кому надевать связанные чулки? Воробью, дрозду или вороненку? Ему никак не удавалось вспомнить, кто же из них прял, вязал чулки, а потом летел в бабкин дом и повторял все сначала. Чив-чив-чуить, дрозд? Нет, не так. Чив-чив-чивик, воробушек? Опять не то. Чивик, вороненок? Нет, не вспомнишь, хоть ты тресни.
Пастух умолк, огорченный, что память стала такой дырявой, потом поворчал на себя: «Что со мной? Чего так разболтался?» Досада нашла выход, когда он обратил ее на себя. Это успокоило.
Воробушек, дрозденок или вороненок пусть себе прядут, вяжут и летят куда хотят! Ему-то что за дело? Ему идти некуда. Родина во власти врагов. А он вот уж двадцать лет, как живет тут, возле овец. И дрозды будут всегда жить здесь, дремать и просыпаться на овечьих спинах, рыться в их шерсти, разыскивая насекомых, беззаботно петь, а потом вместе со стадом ночевать в хлеву…
«А что же такое слыхал я о шепелявом Давиде[13]? Помнится, будто смешал он овец с волками и другим зверьем?» — спросил себя пастух. Спросил и, обхватив голову ладонями, подождал ответа. Ответа он не получил, но случилось нечто чудесное…
…Из дальней дали, из мрака лет, явилась и предстала перед его мысленным взором утраченная родина со всеми своими селами, возделанными равнинами, преданиями. Старики, усевшись вокруг очага, завели свои нескончаемые рассказы. Тут он увидел самого себя, тогда еще молодого. Он только что вернулся с пашни и хлебает свой танапур, потом отодвинул хлеб, отставил миску и стал прислушиваться к древним притчам стариков…
…Прихожане пожаловались попу, что в пещере не иначе как нечистая сила поселилась. Поп с крестом и хоругвью пошел изгонять нечистого из пещеры. Заглянул он в пещеру, поднял крест, вглядываясь в темень… Тут-то медведь, поселившийся в пещере, и снес ему голову. Возвращались с пашни мужики, глядят — лежит безголовый поп. Заспорили они. Один стоял на том, будто поп пришел сюда без головы, другой доказывал, что с головой. Долго спорили они, потом пошли к попадье, чтоб та рассудила их. Попадья выслушала спорщиков, чуть призадумалась и сказала: «Видит бог, не знаю, была ли у него голова, когда он пошел изгонять нечистую силу из пещеры, но утром, когда он хлебал свой танапур, помнится, вроде бы бороденка-то у него моталась…»
…А вот как хитрый дед обманул злую невестку. Каждое утро как встанет, так присказку и скажет:
Пахтаница, пахтаница, —
Дед поест — и за плужок.
Мамалыга, мамалыжка, —
Дед поест — и сразу с ног…
[14] А невестка-то и поверила и давай кормить деда не пахтой, а мамалыгой, чтоб поскорей помер. А дед от этакой пищи только сил набирался и жил долго-долго.
…Да, в тот вечер Мкртыч, только что вернувшийся с пашни, сидел и слушал, забыв о своей похлебке, древние притчи. Было полнолуние, и рассказы стариков тянулись за полночь…Он снова посмотрел на небо. Сейчас на нем, подернутом молочной пенкой, белесом, не было ни луны, ни единого просвета, и он вслух подумал:
— Эх, молодость, молодость! Вот времечко-то было! Даже злая невестка была легковерна, а нынче?..
Да, постарел, одряхлел он за эти два десятка лет, и каждый вечер, когда вместе с овцами, ягнятами да дроздами на их спинах возвращается он в село, ребятишки кричат ему вслед:
— Беглец Мкртыч идет! Старый дурень смешал овец с дроздами!
Эх, горькая судьбина. Да что тут поделаешь? Так было, так и будет. Ранней весной дрозд не сядет на мерзлую землю, чтоб ножки себе не застудить. Он усядется на овечью спину, весело запоет, скоротает ночь в хлеву и ранехонько отправится все на той же овечьей спине на выгон. Овечка — кроткая тварь божья, чего ж дрозду ее бояться? Дрозду и человека не след бояться, а если он кого-нибудь испугается, то этому человеку, стало быть, не место в мире сем, где все создано господом — горы, камни, деревья, травы…
Пастух посмотрел вдаль. На фоне белесого неба темнел купол собора, и ему в это мгновение почудилось, что собор — тоже старый пастух, сидит, окруженный стадом домов, и думает о мирских делах.
— Жизнь за тебя отдам, святая Марута![15]
Пастух теперь все называл святыми местами, и монастырь был для него святой горой Марутой.
Когда стемнело, он поднялся с камня, еще раз взглянул на собор и долго ждал, словно надеясь, что и он поднимется с места; но, сообразив наконец, что собор-то, должно быть, дальний странник и долго ему еще надо отдыхать, погнал стадо к Вагаршапату[16].
Однажды, давно это было, и сколько лет с той поры прошло, теперь он уж и не припомнит, он вот так же, как сегодня, возвращался со стадом в село и у монастырских стен встретил архимандрита.
— Здравствуй, Мкртыч.
— Храни тебя господь, вардапет.
— У меня есть кое-что для тебя, Мкртыч. Если хочешь, зайди, сыграю тебе.
— А что ж, и зайду, отчего ж не зайти.
В келье архимандрит Комитас угостил его черным кофе, потом уселся на табуретку перед каким-то большим черным блестящим ящиком и пальцами осторожненько-осторожненько, осторожнее даже, чем дрозды, когда они садятся на спины овец, прикоснулся к черным и белым перекладинкам. И родились чудесные звуки. Мкртычу никогда прежде не доводилось слышать ничего подобного. Сперва ему почудилось, будто это ребятишки делают свои первые шажки, учатся ходить, но потом, когда он всмотрелся, словно наяву увидел под пальцами архимандрита своих черных и белых ягнят. Черные и белые ягнятки… На их шейках висели колокольчики, и колокольчики эти звенели, переговаривались, перекликались между собой, отдавались эхом, и было это так явственно, так наглядно, что он не выдержал:
— Так это же черные и белые ягнята, вардапет!
- Где?
— Эти, что ты разбросал перед собой.
А ягнята шли, шли и шли, колокольчики звенели, переговаривались, перекликались, отдавались эхом, и так грустно было все в этом мире и так безнадежно, что он снова не выдержал:
— Ради бога, сделай теперь так, чтоб они пошли пастись на траву. Пускай вырастут, станут овцами да баранами, ягняток принесут.
Архимандрит улыбнулся, ясно так улыбнулся, и легонько, как облачко касается горной вершины, скользнул пальцами по перекладинкам и расстелил зеленые луга перед его черными и белыми ягнятами…
Теперь, когда он рассказывает обо всем увиденном и услышанном в келье архимандрита, ему не верят. Говорят, ничего-де такого не было. Как это, мол, мог архимандрит музыкой разбросать в келье зеленые луга? Но было так, истинно так! Он своими глазами явственно видел их, а после даже помог архимандриту опустить большую крышку ящика, запереть его, а немного погодя вышел из кельи, погнал стадо к Вагаршапату. Архимандрит пошел его проводить.
По дороге он сказал:
— Знаешь, Мкртыч, мы с тобой такие же божьи твари, как дрозды, овцы, ягнята… Вот сейчас овечек ждут в селе, открыли ворота и ждут. Когда я вместе с ними вхожу в Вагаршапат, мне кажется, что и меня ждут. Хочешь, начну блеять, как овечка, и ягнята отзовутся. Да, Мкртыч, я и вправду могу блеять по-овечьи. — И он, как беспечный ребенок, заблеял. Ягнята сбились в кучу, а архимандрит весело рассмеялся и, подоткнув полы рясы за пояс, еще разок заблеял по-овечьи. Почему-то именно тогда Мкртыч впервые понял, что сердце архимандрита Комитаса разбито, и он, желая сделать ему что-нибудь приятное, протянул ему прутик и предложил:
— Может, ты, вардапет, хочешь гнать стадо?
— Я?.. Плохой из меня пастырь, я — жертвенный агнец божий!
Видно, он уже тогда знал, что должно случиться, а может, и не знал, но, если не знал, почему же тогда он склонил голову к плечу и скорбным голосом тихо и кротко запел. Мкртыч сейчас, спустя много лет, не мог припомнить всю песню, но отдельные слова остались в памяти, а еще запомнилось скорбное лицо склонившего голову и поющего архимандрита. Сейчас, когда его нет, когда он ушел и не вернулся, в ушах пастуха снова раздается его давным-давно отзвучавший голос. Так пели у него в селе шерстобиты. Он даже ощутил запах соломы — это пахли мокрые от дождя глинобитные стены. Мкртыч тогда сказал об этом архимандриту, а тот чему-то снова обрадовался, начал приплясывать, обнимать и целовать ягнят в мордочки.