— Мне что-то не особенно хорошо.
Мэри окончательно перепугалась.
— Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.
— Не надо, — сказал он, — ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.
Он добрел до софы и опустился на нее — не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.
— Ну, ну, — приговаривала она, — вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.
— Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.
Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.
— Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…
— Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.
Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:
— Мне необходимо побыть одному.
Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.
— У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…
Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, — словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.
— Кому это вы звоните? — спросил он слабым голосом.
— Доктору Декеру… да… да… не ребячьтесь, пожалуйста.
— Не надо мне никакого доктора… У меня есть хинин.
— Да замолчите вы! Ваграм тридцать семь… Ах, это вы, доктор! Ну как же, конечно, узнаю… да, Мэри… Мэри… Нет, мне не Розу, а вас. У меня больной… Да, да, конечно! Благодарю.
— Прошу вас, не беспокойте вы его ради меня.
— …Я вас жду… Это на острове Сен-Луи.
Больной сердито задвигался на диване. Мэри подошла к маленькому шкафчику, местоположение которого ей удалось выведать у Орельена, и достала оттуда бутылку виски. Доктор приедет через четверть часа… конечно: она его дождется. У нее нет тайн от мужа Розы. Впрочем, до секретов ли сейчас? Где же стаканы?
Наливая виски в стакан, Мэри вскинула глаза, и вдруг рука ее застыла в воздухе — она увидела нечто, поразившее ее до оцепенения. Гипс. Женская головка. Просто гипсовая маска. Такие маски снимают с мертвых. Эта белая маска с закрытыми глазами висела здесь, на специально выбранном для нее месте. Просыпаясь по утрам, Орельен первой видел ее. Вдруг Мэри почувствовала ревность, настоящую ревность. Ей захотелось кричать, она поспешно закусила губу. Потрясающее открытие! Только безумно влюбленный человек мог оставаться с глазу на глаз с этим лицом, которое, казалось, не перестало страдать, глядеть на эту гримасу боли, переходившую в улыбку. Кто эта женщина? Мэри сделала шаг по направлению к маске, добросовестно наливая виски, которое с характерным звуком наполняло стакан. Она пригляделась к этому лицу с закрытыми глазами. Узнала его. И тогда почувствовала настоящую боль.
Она дала Орельену порошок хинина и стала ждать доктора. За стенами дома город сопровождал симфонией своих ночных шумов ход рассуждений, таких непривычных для этой легкомысленной вдовицы. И, глядя на больного, закутавшегося в одеяло и дрожавшего в бурном приступе малярии, она подумала: «Как я постарела, как постарела…»
Наконец у дверей позвонили.
X
Существует целая гамма оттенков серого. Есть серый, переходящий в розовый, такой, каким отливают оба Трианона. Есть серо-голубой цвет скорбного неба. Серо-пепельной кажется земля, поцарапанная зубьями бороны. Серо-черным и серо-белым налетом подергивается мрамор колонн. Но есть грязно-серый цвет, отвратительно серый, серо-желтый, почти зеленый, смолянисто-серый, похожий на непрозрачную замазку и такой же душный, даже если он кажется светлым, серый, как рок, беспардонно серый, тот серый, что превращает само небо в будничную пелену и как преддверие ведет к зиме, предпосылая снегопаду грязноватые тучи, изгоняя память о солнечных днях, и, пожалуй, только в Париже, — и нигде больше, этот серый так безнадежно сер; и таким крошечным-крошечным кажется, где-то у подножья этой тусклости, изящнейший пейзаж Парижа, — пустотелая, безрадостно серая стена тверди беспощадно нависла этим воскресным декабрьским утром над аллеями Булонского леса…
Этим воскресным утром у подножия апокалиптической завесы, по длинной и узкой ленте улицы с обнаженными деревьями, с лужайками без газона, с белыми домами-пещерами, где обитают троглодиты-миллионеры, перекатывалась неспокойной пеной толпа гуляющих; на аллее для верховой езды перед статуей Альфана, вытянувшегося во весь рост в своем известковой гроте, вокруг лошадиных копыт, подымавших ветер, крутились тучи рыхлого песка, смешанного с навозом, и каждый конь нес на своем хребте миллионное состояние или жалкие его остатки. Публика, нет, не просто элегантная, тут это слово неуместно, а сверхэлегантнейшая, пришедшая сюда показать свои туалеты, свои чернобурки, своих китайских песиков или своих ирландских сеттеров, облюбовала для прогулок конец авеню Малакоф, где сейчас было особенно людно. Эта часть проспекта слыла в довоенные годы тропой добродетели, где обычно по воскресеньям гуляли молоденькие девушки, пожилые дамы и прекрасно одетые мужчины. Сейчас тут было подлинное столпотворение — здесь встречались представители света, настоящего, полу- или, если угодно, лжесвета, и те, кто пришел соприкоснуться с ним. Самым шикарным было, или считалось, появиться на авеню дю Буа в полдень, одновременно с боем часов. Были здесь дамы, которые умерли бы от стыда, если бы их встретили на авеню без пяти двенадцать. Были здесь и молодые люди — меланхолики или сластолюбцы. Эти забредали сюда с десяти часов утра, забредали от безделья, а также в надежде на знаменитый полдень, в надежде на встречу с женщинами, теми хорошо одетыми, раздушенными, освеженными утренней прохладой женщинами, которые усилием жалкого галантерейно-студенчески-гимназического воображения должны были после знаменитого первого взгляда стать героинями романа, представляющего сплав всех шедевров «Библиотеки избранных произведений», Бодлера и журнала «Ви паризьен» с самим Фабиано во всей его красе. В этот же час расходились по домам молящиеся после обедни в Сент-Онорэ-д'Эйлау.
Ранним утром прошел сильный дождь, но, благодарение богу, к девяти часам установилась почти хорошая погода, то есть было все так же мерзко и сыро, но хоть не приходилось шлепать по грязи. Одна только земля хранила воспоминание о прошедшем ливне. Правда, лужи подсохли, но под гравием почву размыло, и она стала какой-то картонно-коричневой. Вытянувшись в ряд, шли, взявшись под ручку, визгливые подросточки; крайним приходилось высовываться и забегать вперед, чтобы поговорить друг с другом. На желтых металлических стульях с решетчатыми сидениями восседали старые дамы, кренясь на сторону, как вчерашние кексы. У всех гуляющих был такой вид, словно они явились сюда для чего-то, но для чего именно — они и сами толком не знают. О том же свидетельствовал их торопливый шаг: конечно, в декабре не станешь мешкать на улице, но нет, не декабрь был тому виной… В любое иное время года они все равно шли бы той походкой, какой ходят люди, как бы устремляющиеся куда-то, а на самом деле не имеющие другой цели, кроме прогулки. Это входило в церемониал: каждый старался внушить встречным, что лично он страшно спешит и заглянул сюда только мимоходом, только оттого, что обещал кому-то заглянуть просто по доброте душевной. Никто никогда не пытался сформулировать этот прогулочный закон, равно как и объяснить причину строжайшего запрета пересекать у входа Булонский лес и доходить до кафе «Павильон Дофина», тогда как вполне допускалось пройтись по лесу до первого поворота… Так принято — и все тут, так делалось само собой, и никто не ощущал всей нелепости этих нескольких сакраментальных шагов. Верно и то, что те несколько шагов не пережили 1922 года, а вот в 1923 году именно из-за них вас сочли бы просто дикарем. Тогда стали останавливаться на площадке перед вокзалом. Но только тогда. Естественно, в Париже имелись люди того же сорта, что и те, которые топтались по авеню, но их никогда не было видно: очевидно, эти знали что-то немного лучше, не очень намного, но все-таки лучше, и дали бы скорее изрубить себя на куски, чем пришли бы сюда.