— Это мне недоставало решимости? Мне? Выходит, это я тянул, саботировал присылку помощи? Это я проворонил решительный момент?!
— Брось ты, наконец, эту дурацкую помощь. Помощь… При чем тут помощь? Всякая помощь была бы ни к чему, если Бекеш с Рожошем могли свободно агитировать. Хватило бы у тебя решимости выступить против Бекеша, арестовать его и повесить, тогда бы ты еще мог чего-нибудь добиться.
— Легко из Мункача, из «Звезды», вешать людей! Ты, видимо, знаком с революцией только понаслышке, по книгам…
Шесть шагов вперед, шесть назад.
В своем возбуждении Секереш прибавил шагу. Теперь от одного конца камеры до другого было только пять шагов. Секереш в бешенстве пнул ногой парашу.
— Чего тут огород городить! Скажи прямо, что мы за все ответственны, во всем виноваты. Мы терпели Рожоша и Бекеша, мы навязывали их повстанцам…
— Мне тебя не переспорить, — сказал Лаката. — Но что правда, то правда. В решительную минуту вы нас бросили на произвол судьбы. Вы болтали, болтали, языки у вас подвешены исправно, а вот когда нужно было перейти от слов к делу… Эх!..
Секереш на этот раз совладал со своими нервами.
— Выслушай меня, Лаката, — сдержанно начал он. — Прежде, чем обвинять, ты должен войти в наше положение. Ты должен знать…
— Знаю, знаю, — перебил его Лаката. — Ты, конечно, сумеешь мне доказать, что я сам помешал посылке нам подмоги. Заранее согласен со всем, что ты скажешь…
— Лаката, давай говорить серьезно…
— Серьезно? Это раньше надо было быть серьезным, когда дело было не в разговорах. Рожош, Окуличани… Ты так долго разыгрывал из себя социал-демократа, что, должно быть, и на самом деле стал им…
— А, чтоб тебя!..
— Понятно! Рожош, Окуличани и чорт его знает, кто еще. С ними ты умел ладить, а…
— Ты!..
Секереш погрозил Лакате кулаком.
— Ты!.. Сейчас же замолчи!..
Он прикусил губу и проглотил слово, готовое сорваться у него с языка. Потом повернулся к Лакате спиной и целый час неподвижно простоял у окна.
Лаката, с трудом поднявшись на ноги, швырнул на койку Секереша его подушку и одеяло.
Два дня в камере не было произнесено ни слова. Заключенные ели из одной тарелки, пили из одного стакана, курили одну папиросу, но ни единым словом не обмолвились между собой и даже избегали встречаться взглядами.
На третий день они получили нового товарища: Петра Ковача.
У Петра голова была забинтована, и под левым глазом темнело фиолетовое пятно — следы полицейских допросов.
Лаката и Секереш одновременно бросились его обнимать. Секереш едва не заплакал от радости.
— Да, все было бы по-другому, — стал рассказывать Лаката, — если бы мы с самого начала не возлагали надежды на вашу помощь. Мы ждали два дня, целых два дня потеряли, а когда, наконец, получили что-то вроде помощи — бедный Тимко! — тогда уже было поздно.
— Сила революционной армии — в наступлении, — сказал Секереш.
— Мы и наступали. Как только прибыл Тимко, тотчас же начали наступать. Эх, Петр, если б ты видел! Каждый человек, каждый солдат наш вел себя героем, каждый порывался на первую линию огня… Как мы шли!..
Его лицо сияло. Петр и Секереш слушали, боясь проронить слово.
— Ничего подобного я еще не видел, и все же… Ты только подумай, Петр: солдаты, босые, оборванные, с одними ручными гранатами шли в атаку на польские пулеметы, словно те не пулями, а горохом стреляли. А как их косили — ужас. И когда они подошли к полякам на такое расстояние, что могли кинуть гранаты, — ни одна не разорвалась. Солдаты с голыми руками бросились на поляков, били их кулаками, кусали — все до единого полегли… Бедный Тимко!..
Несколько минут протекло в молчании.
— Мне кажется, — начал Секереш, — что если бы вы во время и энергично начали наступление…
— Ты не имеешь права критиковать нас, — тихо произнес Лаката.
— Что-о-о? Не имею права?..
— Слышь, ребята, вы с ума сошли, что ли?
Петр мог говорить что угодно, те ничего уже не видели и не слышали.
— Не имеешь! Никакого права! Вы предали нас!
— Это мы вас предали?
— Вы!.. Ты!..
— Не вмешайся во-время Петр, Секереш с кулаками бросился бы на Лакату. Петр грубо оттолкнул Секереша, так что тот отлетел к стене, а Лакату бросил на койку — тоже далеко не так бережно, как это полагалось бы в отношении больного.
— Сумасшедшие!
Лаката повернулся к стене, Секереш тоже повалился на койку и зарыл голову в подушку.
До самого вечера в камере длилось молчание.
— Ложись ко мне, места хватит, — позвал Секереш Петра, когда стемнело.
— А я уже приготовил тебе место у себя, — раздался голос Лакаты.
— Как вам не совестно! Словно два сопляка! — вырвалось у Петра. — Словно два глупых сопливых мальчишки!
Петр улегся на полу.
Хорошо еще, что у него было пальто. Ночи стояли холодные.
Наутро к ним пожаловал новый постоялец — Готтесман.
Вечером за Лакатой явились два жандарма.
— Собирай вещи!
— Это как — на свободу?
Вместо ответа его заковали в кандалы.
Петр и Готтесман молча стояли возле Лакаты. Секереш шумно вздыхал.
— В Венгрию или в Польшу?
Жандармы не ответили.
Первым обнял Лакату Петр, потом Готтесман, последним Секереш.
У всех на глазах были слезы.
Это происходило во вторник вечером.
В среду утром Петр и Готтесман ругали друг друга последними словами. Началось с того, что Готтесман усомнился в украинском происхождении русинских крестьян, и высшей точки спор достиг тогда, когда Готтесман заявил, что если партия не исключит всякого, кто до сих пор занимал мало-мальски ответственное положение и открыто не заклеймит их как предателей, то дело революции погибло.
В четверг вечером за Гроттесманом пришли два жандарма.
— Собирай вещи!
В пятницу утром Петр получил передачу.
Ветчину, колбасу, сыр, фрукты, целый торт и сотню папирос. Под тортом было спрятано письмо.
От Марии Рожош.
В Берегсасе заключенных кормили плохо. Передачи допускались редко и нерегулярно. Таких обильных и изысканных передач, как на этот раз, еще не бывало.
Петр чуть не запрыгал от восторга.
Пока Секереш возился с тортом, он набросился на письмо. Но оно сильно омрачило его радость.
— Гм… Погляди-ка, Иосиф, — сказал он, протягивая Секерешу письмо после того, как трижды прочел его.
— А ты разве другого ждал? — спросил тот, возвращая письмо.
— Понятно, другого.
— Дурак ты! Я всегда был определенного мнения о Мария. Истеричная девка! Дело ясное.
— Мог бы иначе о ней говорить. Видишь, как она о нас заботится. Значит, не так уже «ясно».
— Если кто не желает видеть действительности, тому ничего ясно не будет.
— Просто ты стал желчен и несправедлив.
— А поди ты! Тебе правда глаза колет, вот что!
Петр не ответил. До вечера в камере не разговаривали.
За это время Петр раз десять, по крайней мере, перечитал письмо.
«Дорогой, дорогой Петр!
Мне очень больно, что как раз теперь, когда я потеряла все, что у меня было святого, я не могу видеть тебя, не могу говорить с тобой. Движение, революция — словно тысячу лет назад все это было! Мировая революция? Ленин сам сделался оппортунистом и назвал радикализм «детской болезнью». Детская болезнь? Все, за что мы боролись, Чем жили, — детская болезнь? Многие от нее умирают, но те, которые выживают, раз навсегда застрахованы от нее. Да, теперь я уже и Ленину не верю! И если он сам выступил против революционеров, я все-таки останусь революционеркой.
Через десять дней я уезжаю в Прагу. Буду учиться. Здесь я теперь не нужна. То, что от движения осталось — мелкие вопросы зарплаты, профсоюзные и прочие, — в этом для меня места нет. Самое разумное, что мне остается, это заполнить время ожидания учебой. Я уверена, что придет еще мое — наше — время. Что бы ни случилось, я верю, что революция победит.
Тебе, милый, дорогой Петр, грозит очень большая опасность, будь осторожен. Бескиду можешь довериться вполне. Будь умницей. В Праге разыщи меня у сестры: Венцельплатц, № 12, квартира 3. Будь умным, не теряй веры — тогда еще все-все может сложиться хорошо.
Твоя Мария».