Он выбрал работу, любую, но только чтобы не за страх, а за совесть; дают КЭО — бери; скука? изо дня в день одно и то же? — а он ответил бы им, искателям интереса: скучной работы нет, есть работники скучные; и вчера бы еще не ответил так — не дошел еще до этого, не прочувствовал на собственном опыте, а сегодня ответил бы; критерий истины — опыт. У них в механических цехах станки с программным управлением, а он был старый консерватор — любил ручную работу.
Он те же вкладыши проверял, как форменный придира, и те же зазоры в муфте регулировал тютелька в тютельку, но теперь его подстегивала жажда соперничества с остальными, которые копунами не слыли, работали в темпе.
Была у слесарей своя таблица умножения, да и не только у слесарей: имеешь дело с инструментом, с подсобными приспособлениями — держи их под рукой; это как дважды два; талдычили все, кому не лень, и Чепель талдычил в свое время, и Подлепич, передавая опыт, и даже раздражала эта школьная таблица, эти дважды два: в любой газете, чуть умельца коснется, можно то же самое прочесть, не обязательно работать на-заводе.
Его учили так, а он делал по-своему, держал инструмент в куче и бегал туда-сюда, подсчитывал, что теряет на беготне, и вышло после подсчетов не дважды два: потери пустяковые, — зато не надо было каждый раз морочиться с раскладкой инструмента. Обыкновенно в школе первый ученик чтит все учительские заповеди, а он этих, первых, презирал: будь первым по таланту, а не по прилежанию.
На тумбе возле стенда — ералаш, ни у кого такого не было; Подлепич молчал-молчал и высказался: «Тут у тебя Мамай воевал». — «Тут у меня своя система, Юрий Николаевич». — «Система, говоришь? Ну, давай…» — и больше не привязывался к этому.
Тогда уж он, Булгак, не обремененный никакими учительскими заповедями, и никакой не первый ученик, взял да и положил в основу эти самые дважды два, эту самую таблицу умножения, и, конечно, не прогадал, не зря талдычили, но только неприятно было, что явится Подлепич, посмотрит, похлопает по плечу: «Вот так-то лучше. Не зря талдычим».
Явившись, Подлепич, однако, и не посмотрел, и по плечу не похлопал, и тогда-то Булгаку открылось: так это же хитрость воспитательная, те же учительские приемчики, дважды два, таблица умножения, но теперь уж был-таки порядок возле стенда, была-таки система, и ломать ее, чтобы только наперекор Подлепичу, не имело смысла.
Одна система была при дефектном ремонте, другая — при контрольном осмотре.
Он снял с кран-балки тэ-шестой, установил на стенде, глянул, сходится ли номер с картой сборки, проверил комплектность, разложил инструмент по своей системе: сюда — зубило, молоток, туда — плоскогубцы, переходник, а для гаечных ключей была у него фанерная приставка.
Прошел мимо Подлепич, длинный, черный, в длинном черном халате, с книжицей своей раскрытой, как монах с молитвенником.
— За тэ-шестыми пойдут ка-десятые, — остановился. — Понятно? Времени нету с каждым митинговать, но тебе поясняю.
Ка-десятые, комбайновые, были конструктивно сложнее тэ-шестых, тракторных, и значит, Подлепич берег их для него, а пока, чтобы надолго стенд не занимать, давал ему шестые на осмотр, — теперь было понятно.
Подлепич пошел дальше по проходу, но вернулся.
— И еще. На меня насело техбюро: по рацпредложениям. В соцобязательствах записано. А конкретно: распрессовка шестерен. Я, знаешь, стар уже, не до того мне, котелок не варит, — сдернул Подлепич кепочку с головы, потер озабоченно голову. Кепочка была у него тутошняя, только на заводе носил ее. — Подключись-ка ты к этой формалистике. Может, что намозгуешь. И — спихнем.
Тоже было понятно, шито белыми нитками: Подлепич завлекал его, — те же дважды два, та же таблица умножения. Формалистикой и не пахло, это Подлепичу понадобилась дымовая завеса. Бракуя коленвалы, возвращая их на переплавку, снимали шестерни — распрессовывали, а пока снимешь — сто потов сойдет, и мало облегчало съем то приспособление, которое стояло на участке. Не формалистика это была, и не спихнуть ее вознамерился Подлепич, а дело сделать и заодно взять его, Булгака, в свои учительские тиски.
— Я, Юрий Николаевич, старый консерватор, — сказал он небрежно и включил гайковерт. — Я на эти рации чхаю. — Так Чепель говаривал. — У меня тоже котелок не варит.
Средняя Температура держалась близко нуля, и ей соответствовали небрежность, холодность, но внезапно потеплело: техбюро, певучий голосок, и как раз упоминалась тогда распрессовка шестерен…
— У меня не варит, у тебя не варит… — комкая кепочку, посокрушался Подлепич, а прочее, сказанное с фасонистой небрежностью, словно бы пропустил мимо ушей. — Давай, что ли, сблокируемся? Может, гуртом и заварится?
Той теплоты, которая все прибывала и прибывала, не хватало, однако, для полного потепления — чтобы обойтись без ехидства.
— Это вы, Юрий Николаевич, с воспитательной целью?
Ехидство не рассердило Подлепича, не вывело из равновесия, а могло бы и вывести, и рассердить.
— Само собой, — ответил он как ни в чем не бывало. — Ты молодой консерватор, я старый новатор, молодость — на старость, разноименные полюсы притягиваются…
А третий коренной подшипник был чист, как свежепромытое зеркало, — можно было и не вскрывать.
— Плюс на минус дает минус, Юрий Николаевич.
— Ну, довольно физики-математики, — мирно сказал Подлепич и, расправив кепочку свою, заводскую, в масляных пятнах, нахлобучил ее на голову. — Минут через двадцать пойдут ка-десятые.
А все теплело и теплело, и в этом потеплении стала наконец и мысль тепла: хорош у них участок, и работа по душе — не то что на конвейере, и смена дружная, и сменный мастер не плох. Про мастера подумалось как-то механически, словно бы только потому, что маячила вдали его фигура: за стендами, за двигателями на стендах не видно было людей, а Подлепича, долговязого, видно было отовсюду, и он, где б ни оказался, видел всех.
Теперь оставалось включить декомпрессор и провернуть коленчатый вал.
Кому-то, не видимому за стендами, Подлепич показывал что-то рукой, рубил ребром ладони пустоту, пересчитывал вроде бы стенды, и кто-то появился в проходе, какой-то рабочий халатик, какая-то девушка, какие-то туфельки, какое-то облачко светлых волос.
Можно бы уже и привыкнуть, сохранять хладнокровие, не глядеть туда, выключить декомпрессор, отвернуть гайку, снять крышку смотрового окна, нажать на рычаг, включить муфту сцепления, провернуть вал, но все равно — гляди, не гляди, нажимай, не нажимай, проворачивай, не проворачивай, а чувствовалось приближение, и к этому так же нельзя было привыкнуть, как к прыжкам в воду, как к полету с трамплина, — летишь, и дух захватывает. Оно приближалось, приближалось — и вместе с этим приближением все круче был полет, все сильнее захватывало дух. Нужно было возненавидеть себя за то, что летишь, не можешь приземлиться, но он летел, не приземлялся, и в этом состояла радость его теперешней жизни. Нельзя было представить себе, как жил он прежде без этого.
— Здравствуйте, Владик, — сказала она.
В том, что она сказала, не было ничего удивительного, и не было ничего необыкновенного в том, как она это сказала, и он не считал себя таким слабаком, который способен видеть не то, что есть, а то, что чудится ему, и слышать не то, что сказано, а то, что послышалось, но все равно, не считая себя ни слабаком, ни потерявшим голову, он видел то, что виделось ему, и слышал то, что послышалось.
— Привет! — сказал он и провернул вал муфты.
— Как идут тэ-шестые? — спросила она, помахивая ледериновой папкой, с которой пришла.
И в этом тоже заключался тайный смысл — особая значительность: в том, как спросила и о чем спросила.
— Мощняцки идут, — ответил он и, наклонившись, подвел один из уравнителей к верхнему смотровому окну.
Ему досадно было, что идут не ка-десятые, а тэ-шестые, и что идут мощняцки — хоть гони их сквозняком, и что не наскочила она на каверзный дефект, на что-нибудь мудреное, в чем мог бы он показать себя перед ней во всем своем слесарском блеске.