Не в первый раз он задавал Булгаку этот вопрос и зря, пожалуй, снова задал, — не тут задавать их, такие вопросы, и не так, а где и как, пока еще не знал. Опять, конечно, отмолчится, подумал он, — и точно: не надо было быть особенным угадчиком, чтоб угадать.
— Чудак ты, Владик, — сказал он, — что-то прячешь, боишься, что отнимут, или цену набиваешь, но я-то ведь и даром не возьму. Ну, прячь, — добавил он, — коль никому не доверяешь.
— Хотите, Юрий Николаевич, выскажусь? — вдруг предложил Булгак. — У вас шаблон. Вас где-то инструктировали, что производственный мастер должен вникать в рабочую жизнь, и вы придерживаетесь этого, хоть ваша инструкция устарела.
Сказать бы, в запальчивости проповедовал, а то ведь нет: считывал, сонный, с невидимой бумажки.
— Вы ходите в общагу каждый выходной день и даже после работы, как на работу. Зачем? — спросил Булгак, глядя вниз, где девушка выписывала пропуска. — Вас ждут? Не ждут. Зачем вы ходите? — спросил он у этой девушки. — Зачем мозолите всем глаза? Вам мало завода, участка? Вы и сюда пришли. Возьмите книжку, почитайте. А если книжек не читаете, нечего сюда приходить. Возьмите жену под руку и ведите в кино. Неправильно говорю?
Он правильно говорил: и книжки почитывать, и жену водить в кино — все краше, чем канителиться с грубиянами.
— Жена моя в больнице, — сказал Подлепич. — Лечится. Сын в армии. Служит. Есть еще дочка — но тоже не со мной. Имею массу свободного времени, — прибавил с вымученной усмешкой. — Один я. Ну, пойду.
И пошел не прощаясь, — спустился по лестнице, бегло глянул, стоит ли Булгак на площадке. Стоял.
Так надо было с ним или не так — об этом подумалось вскользь, и вскользь же — о прочем, сегодняшнем, сиюминутном: словно бы пожалобился, тотчас ретировавшись, то есть в расчете разжалобить задеть какую-то струнку, ежели она у Булгака имеется. На самом же деле никакого расчета, кажись, и не было, вырвалось это, наверно, само собой, как и в разговоре с Маслыгиным — об отцовстве. Тот же Маслыгин или, к примеру, Должиков сказали бы, пожалуй, что вел он себя в читалке несолидно, не дал отпора Булгаку. Может, и так, а может, иначе — кто это знает? Никто ничего не знает, подумал он, чужая душа — потемки. Греби не греби… Лед под снегом, — вот это есть и будет.
Уже настало время созревать плодам каштана, — срывались с веток, падали; раскалывалась на асфальте светло-зеленая игольчатая оболочка. В такую пору с Оленькой, бывало, вовсю шел сбор этих коричневых налакированных орешков, — уже полны карманы, некуда девать, а ей все мало. И ею, крошечной еще, заполнено было тогда полжизни, — теперь половина эта пуста. Теперь пуста, подумал он, и тех орешков не воротишь, а эти уж не те.
Скорей всего, Булгака не разжалобил, а вот себя — определенно! Один, совсем один, — отнюдь не вскользь об этом думалось. Один, разумеется, да не совсем.
И дума эта, главная, не вскользь его затронувшая, словно бы подтвердилась, когда он возвратился домой: не пуст был дом.
С вечера еще начал он побелку на кухне, и были у него собственноручно изготовленные козлы — по росту, чтобы как раз доставать до потолка, но Зине, хотя и рослой, козлы эти все же оказались низки — не доставала и вместо них поставила стол, а на стол — табурет.
Когда он вошел, она белила — добеливала после него, и можно было сравнить, чья работа добротней. Не выдавая себя, он постоял в передней, поглядел, как белит. Белила она не хуже его и к тому же не пачкала так вокруг, как он: женская рука. У нее были женские руки, проворные и бережные, и вся она была женщина — даже чрезмерно, с каким-то постоянно приводящим его в смятение избытком, но он старался не видеть этого — всегда и теперь — и, стоя поодаль, не окликая ее, глядел не на женщину, рослую, крепкую, ладную, никак не стареющую, а на такую же ладную и молодую женскую работу.
— Здорово, помощница! — наконец окликнул он ее, подойдя поближе, чтобы подхватить, если, переступая на шатком табурете, оступится вдруг.
Она опустила помазок, подвернула рукав халата, улыбнулась ему.
— Где бегаешь? У слесарят своих был? Угадала? А то звонили тебе тут.
— Кто звонил?
Хмурилась она по-своему, не по-женски: то ли жестко, то ли жестоко, и хмурость эта, насколько помнил он давнишнюю ее, не овдовевшую еще, как бы накапливалась в ней с годами.
— Маслыгин, — ответила она, по-своему хмурясь. — Видно, узнал меня, подлец, и наложил в штаны, кинул трубку.
По чести, по совести, следовало раз и навсегда разграничить права: он, Подлепич, мог думать о Маслыгине что угодно и как угодно, даже винить его безотчетно, по-дурному, но она не должна была так.
— Баба ты все же.
Сказалось бы это строго — ну и по заслугам ей, а то ведь сказалось вроде бы ласково.
— Не умею придуриваться, Юра, и не желаю, — жестко проговорила она, берясь опять за помазок. — Видеть и слышать его не могу!
Не то обозлило Подлепича, что упорствовала, — говорили уж с ней про это, и не единожды! — а то обозлило, что откликнулась на телефонный звонок.
— Слезай, — сказал он грубо. — И не имей привычки встревать не в свое дело.
— Да ты что! — уже без прежней жестокой хмурости, а скорее весело возмутилась она. — Бракуешь? — И быстро, ловко слезла с табурета, спрыгнула со стола, поглядела, как побелено. — И ничего подобного! И очень даже симпатично!
Все ядовитое, подумал он, собирается по капельке. Все нынешнее по капле собиралось в нем еще с утра, и теперь каждый сделанный шаг, каждое оказанное слово — и в общежитии, и в читалке — представлялись ему иначе. Он вел себя глупо и глупость свою выставлял напоказ перед глупцом, и странно было, что прежде — и год назад, и два — не видел в Булгаке глупца.
— Двойная работа! — кивком показал он Зине на ее побелку. — Буду перебеливать. Не умеешь — не берись. Я тебя просил? Я тебя просил, — повысил он голос, — брать трубку, когда меня нету?
Она опустила помазок в ведро — не бросила, не швырнула — и с ведром этим осторожно, чтобы не ступать по мокроте́, пошла к водопроводному крану, поставила ведро под раковину, отвернула кран, принялась отмывать руки.
— Теперь это не имеет значения, — сказала она, хмурясь по-своему. Он не понял, взглянул вопросительно, и она пояснила: — Брать трубку или не брать. — И этого он не понял. — Сегодня я здесь, а завтра меня не будет, — сказала она, наклонившись низко, и попила воды прямо из-под крана. — Ты в этом мне не советчик и Дуся не советчица, потому что бросаю вас, а оставаться здесь никак нельзя. Перебираюсь к Наташке, ожидается там прибавление семейства, — опять подставила она руки под кран. — Буду внука нянчить. Или внучку. И работа там найдется по моей квалификации. Вот, Юра, какие новости, — прикрутила она кран, выпрямилась. — Как ставится вопрос на сегодняшний день.
Он выслушал ее будто сквозь сон: лилась вода, журчала. И первая мысль у него была о Дусе: и так тяжко ей, а без Зины станет еще тяжче. Своих забот и тягот, которых тоже неисчислимо прибавится, в расчет он не взял, — чем больше их, подумал, тем меньше будет душа изнывать.
И все-таки это было сквозь сон, хотя вода уже не журчала, кран прикручен, и тихо стало в доме. Вот, значит, как ставился вопрос на сегодняшний день. Круто ставился, надо признать, и без всякого предупреждения.
— Вопрос ребром, — сказал Подлепич, — так можно инфаркт получить.
Она уже бежала раз — от горя, но несерьезным оказался тот побег, несостоятельным. Сквозь сон пробивалась надежда: и это несерьезно, сгоряча. Пугает, подумал Подлепич, обиделась.
Из кухни все лишнее было убрано, и за полотенцем она пошла в ванную, сказала, вытирая руки:
— Мы с тобой не инфарктники. Такие ставились ребром вопросы… Другой бы окочурился, а нас черт не берет.
Не верилось нипочем, хотя сразу-то вроде бы поверилось, но потому, наверно, что сквозь сон.
— И когда это ты поставила так вопрос?
— Поставила давно, с год уже, а заявление на неделе подала.
У нее тон был такой, будто говорилось про путевку в заводской пансионат или просилась в отпуск. Он вспомнил, как другое говорилось: быть или не быть им в одной смене. И вот — нате вам! Он еще ничего не осмыслил — это еще предстояло ему.