Так, разговаривая об артистах и театре, пришли к их окруженному домами двору.
— Я узнаю, когда «Марица», и… (А где я возьму денег на билеты, ведь на плохие места не пойдешь!..) — Как вас встретить?
— Встретить? Зачем? — удивилась она. — Есть же телефон.
— Ага… Да… Правильно. Какой ваш номер?
— Д1-16-18… Запомните?
— Сперва 16, потом 18.
— А ваш? — спросила она, сияя глазами.
Хорошо, что здесь было все-таки темно, она не видела, как я покраснел.
— У нас… пока… нет телефона… Еще не установили…
— Ой, как же так? Генерал — без телефона?
— …Мы переехали… Новая квартира… Но должны скоро установить… Отец говорил.
— А где вы сейчас живете?
Кажется, я вздрогнул. Не называть же мой действительный адрес — жалкую нашу хибарку на два окна в таком же заросшем одуванчиками и лебедой переулке. Самое генеральское жилье! А вдруг ей придет в голову пройти мимо? Даже очень такое возможно.
— Я сейчас… Я то есть… На улице Ленина живу… Еще не освоился с новым адресом… Этаж даже путаю. (Врать так уж врать.)
— Ой, как это? А вообще вы правы. Я тоже иногда вместо третьего забегаю на четвертый. Вы не торопитесь? (Это я-то!) Давайте еще погуляем по двору. Чудесная погода. Смотрите, какой липкий снег. Наверное, будет оттепель… Я люблю оттепели, можно играть в снежки.
— И я люблю. Небо бывает красивое и ветер.
— Что ветер?
— Хороший ветер. Хорошо пахнет…
— Ну! Что хорошего в ветре? Снежки лучше…
Через минуту мы лепили друг в друга снежками, только я старался попадать не сильно. Она же совсем не умела бросать снежки, кидала как-то из-за головы и все мимо. Зато наклонялась она очень хорошо, зубы блестели, глаза светились, платок сбился, волосы растрепались — она стала так чудно хороша, такая свойская, домашняя, милая, что я, забыв о своем происхождении, кидал снегом, гонялся за ней, хохотал — со мной такого давным-давно не случалось… Она убегала, увертывалась, а когда я догнал ее, прыгнула в наметенный дворниками сугроб, шагнула раз-два и увязла.
— Ой, — сказала она жалобно, — в валенках снег… Полные начерпала.
— Надо вытрясти, пока не растаял… — Я пробрался к ней, и она оперлась на мое плечо, подставленное с рыцарской готовностью, стала снимать и выколачивать валенок. Было приятно поддерживать ее, ощущать ее руку в детской варежке на своем плече у шеи.
— В-в… холодно, — сказала она, надев второй. — Как же мне отсюда…
— А вот как! — вдруг сказал я и, чувствуя себя больт шим, взрослым и сильным, неожиданно для себя взял ее под колени, за спину и поднял на руки.
— Что вы! Зачем! Не надо! Я сама… — сказала она, странно замирая.
Но я уже вылезал из сугроба. Она была тяжелая. Никак бы не подумал. Но я и не думал, только ощутил эту ее тяжесть, может быть, самую прекрасную тяжесть за всю мою жизнь.
Не очень ловко опустил ее на дорожку.
Она отвернулась. Стояла так. Я не знал, радоваться мне Или просить прощения.
— Лида, — позвал я. Мне и самому было как-то неловко. Сам не подумал, что на такое способен. Как в романе или в кино. Однажды я видел фильм о Чкалове. И Чкалов вот так же перенес девушку на руках через лужу, а я ему страшно позавидовал и крепко запомнил это, запомнил, как он ее держал.
— Лида!
Очень медленно она повернулась. Лицо ее было темное от румянца, темное и такое — вот-вот рассердится, закричит или, наоборот, рассмеется.
— Смотрите-ка, сколько я набрал, — к счастью, нашелся, указывая на брюки и ботинки все в снегу.
— Ой! — ужаснулась она несколько театральнее, чем нужно. — Бедный! Я думала — вы в валенках…
«Прошло», — с облегчением выдохнул я. А она уже смеялась и о чем-то говорила, и теперь уже я держался за ее плечо, вытрясал из своего ботинка мокрый снег.
— Вам надо согреться. У вас совсем мокрые ноги… Знаете, пойдемте к нам. Я познакомлю вас с мамой. Папа сейчас в командировке и приедет, наверное, только к Новому году. Пойдемте…
Но я не согласился. Мне совсем не хотелось идти к ней домой, знакомиться с мамой, к тому же я из людей стеснительных, в гостях всегда не знаю, что говорить, куда девать руки: в карманы — неприлично, так держать — мешают. Но Лида уговорила зайти в подъезд. Я последовал за ней и у самых дверей нос к носу столкнулся с Кузьминым. Руки у меня сами сжались, я загородил ему дорогу. Но ведь я был с ней… Устраивать при ней драку? И я шагнул в сторону. Кузьмин молча сбежал со ступенек и быстро пошел прочь. Когда я посмотрел ему вслед и на нее — понял, что сглупил… Нет, она не выразила никакого неодобрения, была такая же, как и минуту назад, но я чувствовал: если бы тут же отлупил его — пусть бы она, возмущаясь, кричала, — я бы высоко поднялся в ее глазах и драку бы эту, в общем-то справедливую, мне бы, конечно, простили. Простили бы… Но я не могу поднимать кулак, кроме самой тяжкой необходимости, не могу ударить даже из мести… Почему? Ведь они оба без предупреждения били, а я вот отодвинулся, хотя, конечно, не из трусости. Ну ладно… Такие дела…
— Он в вашем подъезде? — спросил я.
— Нет, в пятом. Тут у него приятели… Смотрите, как бы… Я всегда терпеть его не могла, а он за мной… А теперь я его ненавижу. Это он разбил вам губы? Говорят…
Мы поднимались по неосвещенной лестнице. Пахло жильем, кошками, давно не крашенными стенами.
— Да кто это все говорит, говорит! — разозлился я.
— Ну мало ли, — кажется, усмехнулась она. — Ну не сердитесь. Мы же любопытные и любим посплетничать. Нас хлебом не корми…
Мы сидели на окне, на темной лестничной площадке, держали друг друга за руки и молчали. Ничего не нужно было, кроме этого молчания да ее руки, худой, узкой, с выступающими косточками, незнакомой руки, но так доверчиво поданной, вложенной в мои горячие и грубые руки. Я боялся взглянуть на нее и понимал, что лучше не надо искать ее лицо. Просто мы оба склонили головы и не хотели смотреть, да и трудно тут было что-нибудь разглядывать. Я думал о ней, и о девочках вообще, сколько их ходит просто так, никого не любит и их никто, и отчего так редко то, что называют счастьем, быстротечно его время — вот не знаю, долго ли наше первое свидание: может быть, год, а может, всего только что…
«Перестань мазать за Лидкой. Будет хуже. Получишь сегодня».
Один почерк ровный, красивый, словно бы здоровый. Другой — прыгает, буквы вкривь, вкось.
Записка торчала, воткнутая в щель между откидной крышкой парты. Кто ее принес? В классе уже было много ребят. У доски, как водится, боролись. У окна шло соревнование — поднимали стул за одну ножку. Там верховодил Дормидонт. Мышата легко делал стойку на краю парты. Сережа Киселев повторял по учебнику, тонкие губы сжаты, глаза отрешенно уставлены сквозь очки. Айболитик молится богу зубрежки.
Я опять перечитал записку, заметил, как Пермяк — он что-то рассказывал-толковал Лисовскому — краем глаза косит сюда. Вот кто почтальон, сволочь лисомордая. Он и передаст о впечатлении. Кто же другой? Из записки я сделал голубя, пустил по классу, уселся с наиболее невозмутимым видом. Научился сохранять показное спокойствие давно. А в общем невесело: бояться вроде бы не боялся, но было ощущение — запиской не отделаются. Спасибо, хоть предупредили. И похоже, не сами будут бить, ведь Лида говорила: у Кузьмина — «ребята». У меня же, как известно, никого. Ну-ка, кто в классе восстанет за меня? Гуссейн? Толку от него, и вообще он не от мира и никто никогда его не трогает. Тартын?.. Смешно. Ему я и говорить не буду. У нас с ним добрые отношения, но ведь такие же отношения у меня почти со всем классом, друзья не друзья, а просто однокашники, нас не трогай — мы не тронем, в крайнем случае кто-нибудь сойдет за секунданта, вот хотя бы Васька Бугаев или Гипотез. Ей-богу, позавидуешь Гуссейну или Кудеснику — Седому. Сидит себе тихонький, спокойный, моргает красно-голубыми глазами в белых ресницах, о девочках, кажется, думать не думает, не встревает никуда, и самому ему безопасно. Вспомнил, как недавно на уроке русского языка повторяли знаки препинания при обращении, Нина Васильевна вызвала Кудесника к доске. Он вышел, одергивая серый пиджачок, остановился у доски, сгорбленный и внимательный.