Как нашел ее Кустодиев и когда?.. Или просто живет такая всегда в России и будет жить… Тина, Тина… Зачем же ты стала генеральшей…
Костя скоро ушел, сопровождаемый собакой. Разговора у нас не получилось. Не могло получиться. Слишком велик был тот обман, слишком далеки мы были, а к тому же отцова женитьба на Тине, видимо, крепко удручала Костю. А что, если он Тину любил? Вот как я когда-то соседку? Да… И можно ли Тину не любить? И кто тут прав? Что такое — любовь? Вот я люблю Лиду, и сейчас люблю, а ведь Тина… Неужели она мне нравилась больше? Но ведь Тина — женщина, и старше меня, и все-таки… Ах, Тина… Зачем так… И ничего-то я не могу в себе понять, ничего не могу… Как это не просто…
Однажды, когда я с упоением (иного слова не подберу) метал диск, наслаждаясь его ровным полетом, приличной дальностью, где-то за сорок, и емким звуком падения, меня окликнули:
— Ишь готовит мировые!
Я обернулся. Ко мне шел в красной майке и в военных брюках Сева, как обычно встрепанный, точно только что вставший с постели.
— Что? Тренируешься? Привет! — тряхнул он мою руку своей длинной, худой и как бы плоской. — А бокс?
— Бросил…
— Ну и ладно… Все равно ты не боксер.
— Как это?
— Не боксер ты, я тебе этого не говорил. Понимаешь, у тебя все есть: и сила, и удар поставлен, и техника теперь, а вот чего-то такого… — Сева замялся, — драчливости, что ли… Нет, не то… Петушиного задора… Злости… Любви спортивной… Вот… Этого нету… Так? — Сева хитро улыбался.
Он сказал правду. И я это сам знал. Но меня это не обрадовало. Не всякая правда сладка, а это была горькая правда.
— На легкую решил перейти? — спросил Сева, очевидно, поняв меня. — Давай, давай. Тут у тебя, пожалуй… Рычаги-то есть…
— Не знаю…
— Зачем тренируешься?
— Так…
— Н-да. Не поймешь тебя… Ладно, бывай… Мировой сделаешь — заходи…
Сева ушел. А я положил диск, прилег в тощую пыльную траву, кое-где покрытую сухим пожелтелым пухом тополей. В самом деле — зачем сюда хожу? Вот уже диск выщербился. Мозоли на пальцах. Хочу встретиться с Лидой? Ведь проще бы позвонить, наконец, просто ждать у ее двора, в подъезде… Но ведь как часто поступаешь в таких делах вопреки всякой логике. А я ее и не знал, логики, и было мне пятнадцать… Но разве мы всегда разбираем в себе — почему хочу то, не хочу этого, почему нравится та и совсем равнодушен к этой, хотя, если разобраться и все взвесить, эта намного лучше той. Что определяет привязанности? Какой тайный голос и смысл толкает к Ним, и даже просто к Их двору, к дому, где Они живут. Ну-ка, люблю я Лиду? Сейчас, теперь, после всего — не знаю… Что-то все-таки осталось, и мучит, и вспыхнуло бы снова — вернись она. А может быть, наоборот — погасло бы совсем… Скорее всего — погасло бы. Иногда я с облегчением думаю, что больше не надо лгать, изворачиваться, искать денег на билеты, ходить в эти театры, отмалчиваться, думаю, что Лида совсем не пара мне и не подруга, мне противен ее папа с набитыми сумками и мама с зимними глазами, которые так и высчитывают, что на тебе и почем — и все-таки не могу я забыть ее, вспоминаю наши совместные прогулки, блеск ее глаз, звук ее голоса. Иногда вечерами мне без нее так тяжело, что побежал бы туда, сел к ее крыльцу и ждал бы или заплакал бы от сосущей душу тоски. Но я не плачу и никуда не бегу — мне ведь давно пятнадцать и скоро будет шестнадцать лет.
Я беру книгу, учебники, решаю задачу про двух велосипедистов, выехавших из пункта А в пункт Б со скоростью X, ненавижу этих противных велосипедистов, и почему обязательно из пункта А в пункт Б, лучше бы, скажем, из Москвы во Владимир? И велосипедистами стараюсь заглушить свою тоску, только думаю: «Неужели Лида ничего не испытывает, не ищет встречи со мной, не ждет, не вспоминает? Или ждет и думает только тот, кто любит, а кто испытывал лишь потребность любви, просто забывает?»
В конце августа я сдал экзамены за девятый класс, получил справку, что действительно закончил девять классов экстерном и переведен в десятый класс… «Хм, вундеркинд!» — усмехался очкастый директор-японец, когда я принес ему справку и попросил перевести в десятый. «Куда ж ты торопишься? — спросил он, разглядывая меня сквозь очки так, как разглядывает биолог какое-нибудь новое растение, животное… — Зачем же тебе понадобилось кончать два класса в год?» — «По семенным обстоятельствам», — ответил я и подумал: «Никакой я не «вундеркинд» и вообще не «кинд»…» Почему-то даже не слишком радовался этой победе и дома ничего не сказал. Я стал десятиклассником. Если б она это узнала. И почему не сказал тогда, на стадионе, Мосолову… Почему не сказал? Побоялся — опять он подумает: «Вот врет!» Липкая штука ложь, и не скоро от нее отмоешься… А ведь похвастать было чем: за три месяца без репетиторов сдал программу целого года, а главное — выправил хотя бы одну свою неправду. Стал десятиклассником, как и Лида, как Мосолов.
Выйдя из школы, долго болтался по улицам, думал, не позвонить ли ей, просто сказать: «Лида, я перешел в десятый». Вот будка. Д1-16-18. И не удержался… Подозрительный мужской голос тяжело и нехотя спросил: «Кто это?» Что сказать? Я молчал. Там было сердитое сопение, потом трубка брякнула, раздраженно заныли короткие гудки.
Пошел домой. Матери не было. Сел к столу, провел рукой по щеке и понял, что за лето появилось что-то вроде бороды — так не борода и не усы, конечно, а что-то вроде…
Достал зеркало, поставил перед собой, взглянул. Из темной глубины стекла глядел на меня уже совсем не «отрок», кто-то словно бы чужой, другой, взрослый и задумчиво-внимательный.
— Что? — спросил я его. — Смотришь? Такие дела, брат…
— Ничего, — усмехнулся он, и я видел, как он грустит глазами, а прячет эту грусть от меня, прячет. — Ничего… Дела в порядке.
Я не стал долго рассматривать того человека в зеркале, мне даже было трудно поверить, что он — я, хотя, возможно, и не я, ведь вот моя правая рука, а там, у него, она — левая…
XV
Осенью я поступил учеником электрика на завод транспортного машиностроения. Почему электрика — сам не знаю, показалось проще всего остального, хоть электричество я не любил, побаивался после воспоминаний о разных прошлых детских экспериментах с розетками, лампочками и выключателями. Теперь моя жизнь усложнилась и упростилась одновременно. Каждое утро вставал рано (пригодилась летняя тренировка), нехотя завтракал, потому что никогда не хочу есть утром, надевал спецовку и телогрейку, уже пропитанную особым заводским запахом, выходил на деручий холод осени, и мне было тяжело-тяжело, что не могу, как раньше, неторопливо пойти нашими тихими переулками, слушая осенний шум листьев, благодатно упиваясь их запахом. Листья шумят под ногами, холодной зарей грустит восток, солнышко едва встает, на запотелых окнах розовый свет и тучевой северной печалью пронизано все, везде: она в небе, в заборах, в далях, в крышах домишек, в паровозных гудках, в бурой, прихваченной инеями лебеде на пустырях. Раньше я опаздывал, а то и вовсе не шел на первый урок, если утро было такое и соответствовало моей душе, спокойному счастью, растворенному в ней — жить, дышать, любить, надеяться, — все было там не определенное и не разрешенное словами, а просто только одним чувством, что ты не зря на земле, на вот этой, обыкновенной, донельзя родной, моей, с колеями, с битыми стеклышками, камушками, потерянной кем-то шпилькой… Я любил эту свою землю спокойной и непреходящей любовью бродяги и скитальца, любил до того, что иногда мне хотелось ее гладить, неудержимо тянуло коснуться ее. Теперь же, скованно и определенно, я шагал к трамвайной остановке, ждал пятерку или восьмерку, повисал где-нибудь в компании таких же дышащих, давящих, наступающих на ноги, ехал, мелькали дома и строения, заборы заводов тянулись бесконечно далеко, здесь был край заводов, немало виднелось пленных немцев и японцев, то лениво работающих, то идущих куда-то непрочным строем.