— Немцы-фрицы, — ворчал Гуссейн, когда я усаживался за парту. — Чего там с ней лопотали?
— Объяснялся в любви. Видишь — все еще улыбается…
— А как по-немецки: я тебя люблю?
— Ихь либо дихь… А надо говорить вас — что она тебе, девка, что ли?
— А как это будет?
— Ихь либе инен.
— Ишь, нахватался… — краснел Гуссейн.
На алгебру я стал нажимать простейшим образом: решал по порядку все примеры-задачи, какие были в учебнике — оказалось, проще некуда. Только формулы не забывай. Вызубрил их, как таблицу умножения. И вот берешь пример, подставляешь формулу, свертываешь или раскладываешь, сокращаешь, где надо, кое-где и побьешься, поломаешь голову, но в конце концов найдешь, решишь и так хорошо себя почувствуешь, будто гору неприступную перелез. С геометрией было хуже — ненавидел я ее и понимать не хотел, даже теперь во сне иногда вижу. Доска. Треугольник A, B, C. Дано… и пустота дальше, как провал, и ничего не решается, не соображается… Просыпаешься — мороз по спине.
Потихоньку приобрел к себе некое дополнительное уважение. Школа-не казалась такой противной, как раньше, шел туда уже без прежнего отвращения. Отношения с ребятами налаживались. Лис и Официант особенно не приставали. Плохо было одно: сыну полковника нельзя курить какую-нибудь «Ракету», «Прибой», тем более махорку — полагается носить папиросы не ниже «Беломора», «Дели», «Казбека». Ради этих папирос я жестоко экономил, все чаще наведывался на вокзальную площадь, покупая у того дряхлого старика еврея голубые гладкие коробки с черным всадником. Стоили они дорого. Если б еще курить одному — я бы мог продлить удовольствие, растянуть коробку дней на пять, — но приходилось хлебосольно угощать. Коробка пустела в момент. Огорчения выдавать не полагалось. Звание обязывало. Но благодаря этим папиросам авторитет мой рос не по дням, а по часам, и уже никто ни в чем не сомневался, а я поднялся в глазах курящей общественности едва ли не выше Любарского, потому что хоть Любарский и тоже был сыном полковника, но, видимо, тот полковник не курил или не отпускал сыну необходимых средств на «Казбек» и «Северную Пальмиру». Полковник же Смирнов любил сына, сквозь пальцы смотрел, как он портит свое здоровье. Он вообще, наверное, был лучшим из всех полковников, по крайней мере у него все было самое лучшее: и шинель, и рост, и папаха, и сапоги, и погоны, и шашка у него была, и пистолетов целая коллекция.
— Слушай, у твоего отца есть парабеллум?
— Есть. Трофейный. Тяжелый. Калибр девять миллиметров.
— У-ух, здорово…
— Мизинец в дуло входит. Пули вот такие… С оболочками. Разрывные — красные кончики, трассирующие — зеленые кончики. Восьмизарядный. Без винтов. Разбирается весь легко — так-так-так. Готово. И собрать так же… А в руке держишь — пушка. Боевое оружие. А еще есть «Вальтер», тоже немецкий. Поменьше. Калибр 7,65. Как браунинг, только дуло так скошено. Шестизарядный… Автоматический. Гильзы сбоку выбрасывает. Только для первого выстрела кожух так вот оттягиваешь — и готово, стреляй.
Вы думаете, рождается сомнение, когда такой разговор еще подкреплен «Казбеком» из голубой новенькой коробки?
Никогда не подозревал в себе столь великой тяги к тщеславию. И, думаю, главной виной-причиной была все-таки ОНА — девочка с шелковистыми косами. Пожалуй, я и сам не отдавал себе в этом отчета, но где-то подспудно жило сознание, что звание полковничьего сына приближает меня к НЕЙ. Было, конечно, и болезненное желание утвердить себя, сравняться с этими самоуверенными, доказать, что и Толя Смирнов не хуже других — самолюбие вещь ядовитая, — но все-таки не будь ЕЕ, не живи я каждый день все более зреющей надеждой на встречу и дружбу с нею, я бы не двинулся, наверное, по скользкой дороге лжи.
Девочка в коричневых детских туфельках… Один раз за всю осень я видел ее. Она шла в компании с Олей Альтшулер и со своей подружкой-кубышечкой. На ней была синяя вязаная шапочка с белой полосой, как у конькобежки, черное пальто с маленьким пушистым воротничком и черные новые валенки. Лицо ее беззаботно и юно розовело. На меня она даже не взглянула, хоть я остолбенело замер, глядел, обрадованный и смущенный. Я словно бы испугался неожиданной встречи. Она не взглянула, а Оля и подружка посмотрели внимательно, должно быть, узнали. Я огорчился, скис, повесил голову. Даже не взглянула! А ведь на мне американское пальто, рубашка с галстуком… Даже не взглянула… И ты, дурак, еще надеешься, думаешь день и ночь. Она-то тебя и знать-то не знает…
Не взглянула… А почему, собственно, она должна меня запоминать? Потому что я тогда весь вечер глазел? Хм!.. На нее и другие смотрели. Ее все время приглашали. Где ей следить за всеми, запоминать всех. Некогда было. Вот толстушка — заметила. А встретился тогда в магазине, когда разбил банку с компотом? Ну и что? Я же удрал, как козел. И вообще, была ей нужда запоминать взгляды какого-то мальчишки. А может, она притворяется? Заметила меня раньше и не посмотрела. Я еще не знал, как ловко они умеют притворяться, прикинуться равнодушными, незнакомыми, неузнавающими, как не любят выдавать свои чувства, как ловко все запутывают, чтобы ты всегда был и истец, и ответчик, и как говорят «Нет», когда подразумевай — «Да», и как говорят «Да», если ясно видишь и знаешь: «Нет, нет, нет!» Просто тогда я успокаивал себя, боялся за свое чувство и боролся за него с собой же и долго смотрел девочкам вслед с надеждой, что она обернется. Даже показалось — начала она оборачиваться. Может быть, чувствовала мой взгляд и это мое желание. Неужели? Меня даже жаром облило. Но — нет, нет. Не обернулась она. Только показалось… Она не обернулась…
VI
Поправлялись дела в школе, но опять пришла главная моя беда — не было ни копейки денег. Зарабатывать их прежними способами? Просить у матери? На «Казбек», на «Северную Пальмиру»? У нее и на хлеб-то не всегда есть. Карточки еще никто не отменил, а всей материной зарплаты хватало ровно на шесть булок по рыночным сторублевым ценам. Получали мы, правда, деньги и по аттестату отца. Но не одним хлебом, сказано, жив человек — надо было еще и постного масла, и сахару, и чаю, и еще мать до странности любила конфеты, хоть самые простые леденцы, любила, видимо, как-то по-девичьи и не могла иногда удержаться, покупала желтенькие самоцветно просвечивающие палочки в довоенных сиреневых бумажках.
Проходил сентябрь. Отец писал, что вернется не раньше весны, может, только к будущей осени. Демобилизации на шахтах не ждали. Немцы там все повзрывали, затопили, вывели из строя, а без угля, я сам понимал, как худо. В войну мы научились топить им нашу печь. Уголь поливали водой, так он спекается, горит лучше.
Денег не было. Но осень нашла мне еще один вид заработка — я стал ловить птиц. Птиц ловил я и раньше, даже когда еще не ходил в школу. Сколько помню себя — всегда висели на голубом крашеном косяке окна ярко-желтые клетки. В клетках чиж, снегирь, чечетки или щегол. Мать не слишком поощряла мои занятия птицами, но я так любил этих птичек, так ревел-канючил: «Купи-и, купи-и, купи-и», что она, махнув рукой, в конце концов шла со мной на птичий рынок, и я, припрыгивая от радости, нес клетку, весь во власти будущих впечатлений, будущей своей возни с этими птичками, наслаждения одним их видом, голосом, каждым перышком, конопляным запахом клетки. Ну до чего, например, приятны темные разводы на бурой спинке этой обыкновенной чечетки! А неяркий восковой клювик! А плутовской бисер глаз? Ворсинки у клюва, карминовые, блестящие и округлые перья-чешуйки на гладком выпуклом лобике, розовые ясные пятна на светлой осенней грудке…
Сколько помню — всегда к осени охватывало тянущее, устойчивое волнение, не то ожидание, не то предвкушение тех дней, когда зашумит по улицам пожелтелое море тополей, запинькают везде белощекие синицы и ветер поутру принесет издалека лесной и северный запах осени, ее холод. Стоишь на крыльце, на улице за воротами, ежишься, дышишь с наслаждением, на глаза набегают слезы. И видишь себя в прошлые осени, вспоминаешь, как сидел где-нибудь на лавке, на поленнице, строгал жердочки, чинил клетки, привязывал нитки к сторожкам. Эти нитки вечно обрываются. Латал сто раз чиненную сеть, и было тебе хорошо одному, как потом уж никогда не будет, — так спокойно, и весело, и безмятежно-отрадно: все мелькало, вспоминалось утро со снежинками, с беловато-серым хлопком туч и пухлым небосклоном, приходил вольный запах бурьянов и уже увялых, словно в тряпье, лопухов, слышались осыпь чечеточьей стаи и свист снегирей, чистый и пасмурный, как первый зимний день, а то вдруг припомнятся дни, когда в улицах, на дворе и пустырях становится солнечно-тихо, прощально тепло и лист с тополей сам собой валится без ветра и желто, оранжево с голубым укрывается им старая крыша сарая.