В коридоре послышались шаги воспитательницы, она ходила на высоких каблуках. Я кинулся к постели, так и не успев выполнить своего намерения.
Воспитательница села возле моей кровати и, глядя насмешливо-ласково (как-то сходно глядели на меня сегодня все), опять спросила:
— А может быть, ты тогда не сказал? Ну, скажи теперь… И никто не узнает. А куколку мы ему отдадим, скажем, что нашлась в игрушках. Ну?
— Да не брал я ее! Не бра-ал! — заходясь плачем закричал я, вскочил с кровати и куда-то побежал. Куда? Не знаю. Наверное, домой, домой, к своей единственной справедливости. Думаю, если б меня не удержали, я побежал бы, как есть, раздетый и босиком, по морозу, лишь бы только уйти от этой проклятой несправедливости, которая мучила меня хуже всякой боли. Воспитательница поймала меня уже на лестнице у дверей и кое-как увела, заставила лечь. Я и до сих пор помню ее руки, крепко державшие меня, и живот, в который я упирался носом, от платья пахло одеколоном.
Куколка не нашлась, но доверие постепенно возвратилось ко мне, может быть, просто поверили, может, слышали, как я тогда кричал. А мне и сейчас горько за ту несправедливую обиду…
— Сумки на стол! — приказала. Марья Васильевна. Уже был звонок. Урок мы просидели. Теперь начался обыск. Есть ли что-нибудь более унизительное, противное, чем обыск, когда тебя осматривают, подозревают, уничтожают одним только подозрением. Но я с радостью вынул книги, даже вытряс сумку. Нате, смотрите, ничего у меня нет. И многие поступали так же, а Нохрин, Болботун и Шашмурин даже вывернули карманы. Ручки не было. Марья Васильевна и сама, видимо, понимала, что обыск — мера крайняя, для того лишь, чтоб хоть как-нибудь убедиться в отсутствии ручки и воров. Поэтому она приказала девочкам идти домой. А сначала отпустила отличников. Обыска они избежали. Все трое.
Валя Шумкова и Вера Малкова сразу поднялись, расстегнули свои портфели, поставили их на стол, но Марья Васильевна только сердито посмотрела. Смуглый Гриша Несмеянов сумку не раскрыл, к столу не подошел. Это был очень тихий мальчик, иногда он плакал, даже если получал четверку, жил он бедно, в большой семье, в подвале, окна которого выходили на людную улицу; из этого подвала, когда я проходил мимо, всегда пахло Гришиным запахом. Думаю, что Марья Васильевна скорее из жалости к тихому мальчику, из-за его постоянных слез, а не за действительные успехи, выставляла ему круглые пятерки. У Марьи Васильевны было странное правило: если уж ты попал в отличники, так тебе все равно — пять и пять, а если ты троечник, попробуй-ка заработай у нее пятерку, тут семь потов с тебя сойдет, и все равно в лучшем случае — четыре. На пятерку же надо было так выучить, чтоб, как говорила Марья Васильевна, от зубов отскакивало! Именно так отвечали Малкова и Шумкова. А Гриша? Он и есть — Гриша, такой действительно — Несмеянов.
Вот и сейчас он тихонько брел к двери с портфелем под мышкой (портфель у него старый-престарый, ручка оторвана).
— Погоди-ка, — сказала Марья Васильевна, когда Несмеянов был у самой двери, — дай-ка сюда портфель…
— Он не возьмет, — обратилась она к нам. — Но уж раз всех — так всех…
(И тут я понял: все-таки не настоящий он отличник, правильно я догадывался.)
Она запустила худую руку в портфель сумрачно стоявшего отличника, и все увидели, как меняется ее лицо: сначала оно было даже благодушно добрым, потом по нему разлилось удивление пополам с недоверием, потом глаза учительницы засветились, и, наконец, потрясенная, словно бы напуганная и торжественная, она достала ручку Нины Силантьевой.
— В подкладку затолкал! — воскликнула она, поднимая эту черную ручку и возмущенно хлопая свободной рукой по столу. — Не-сме-я-нов??! Да это ты ли? Гри-ша?! Ай-яй-яй… Просидели весь урок… Обыскали всех… Подозревали всех…
Голос и лицо были словно и не Марьи Васильевны.
Мы молчали.
И голос обрел привычную интонацию Ивана Грозного:
— Сейчас же домой… За матерью!
В ПИОНЕРЫ
Красный галстук с серебряной смычкой в виде костра! Те, кто носили его, казались очень взрослыми ребятами. До галстука далеко. Первый класс, второй, третий… В третьем уже принимали, да только не всех, а кто лучше учится, помогает дома.
А я учился по-среднему. Я сбегал с уроков. Иногда и вовсе прогуливал. Так бывало осенью, в пролет чижа и чечетки. Выйду из дому с портфелем, а ноги сами ведут меня мимо школы. Постою за оградой, дождусь, когда Сима забрякает звонком, и потихоньку, с сознанием непоправимости совершившегося бреду к пионерскому парку.
Парк уже давно закрыт. Ворота заколочены. Я лезу через забор, спрыгиваю в липняк. Оглядываюсь. Никого нигде. И вздохнув свободно, махнув рукой на будущие неприятности, весело иду в глубь сада.
Теперь все утро мое!
Я один в этом пустом, поределом и туманном парке, в утреннем холоде неяркого осеннего солнышка.
Я один в суживающихся, засыпанных листом аллеях. Я один… Но мне так счастливо-вольно.
Осень в парке лесная. Она никогда не пахнет так на дворе. Ясный холодный запах веток и листьев. Большие дрозды бегают, шелестя, по дорожкам. Пищат синицы. Стучит дятел. Везде полно рябиновых гроздьев и терпкой кисло-вонючей калины. Я ем ягоды, ищу в облетелой листве палые яблочки. Они всегда с червоточинкой и слегка завялые, но сладкие, вкусные, если не очень брезговать. Бывает, что выплюнешь беленького червячка.
А потом я лазаю в черемушнике у воды, выслеживаю каких-то зеленых птичек. Или гляжу, как стаи чижей осыпают макушки берез. В кустах шиповника и рябины каждый листочек разный: есть листья темно-бордовые, запеченные, есть красные, а вот, точно арбузная мякоть — студеный заревой цвет.
Наберу разных листьев полные карманы. Да жаль, дома листья будут уж не такие. Они жухнут в карманах, бесследно теряют свою красоту.
А на другой день приходится что-нибудь врать Марье Васильевне и жить в тревоге перед неизбежной расплатой.
Дома я тоже не помогаю. Разве за хлебом в магазин пошлют. Сострою тогда самую кислую рожу и плетусь, мотая сеткой по земле. Хорошо, если к хлебу бывает привесок. Его полагается обязательно съесть по дороге. Привески вкуснее хлеба.
А еще не ладится у меня с русским. Мы учим его по хоровому методу. Марья Васильевна рассказывает правило. Отличники повторяют. А потом всем классом нараспев мы тянем:
— По-о-сле ши-пящих:
же-че-ше-ще…
не пи-шется я,
а пи-шется а.
Не пи-шется ю,
а пи-шется у.
Не пи-шется ы,
а пи-шется и…
Нудное повторение рождает желание искажать и перевирать правила.
И вот потихоньку я пою:
— Не пишется а,
а пишется я…
И писал в диктанте: чяй, лыжы, щюка.
За одну-единственную такую ошибку строгая Марья Васильевна ставила «кол» — размашистую красную единицу, в полтетрадки. Это считалось верхом бесчестья. Ошибку Марья Васильевна подчеркивала четырьмя жирными линиями и заставляла переписывать злосчастное слово двадцать раз. Правила меня удивляли. Ну зачем же писать «и» в слове лыжи, когда там никакого «и» не слышится? Зачем запоминать слова — исключения на «цы»? Я не понимал необходимости ставить мягкий знак в словах «рожь, мышь», ведь не ставится он в слове нож!
Вылезал я только на контрольных. Они были в конце каждой четверти. Перед контрольной диктовкой я готовился, точно бывалый солдат к обороне. Прочитывал правила, зубрил исключения и заставлял Верку диктовать. Она копировала Марью Васильевну, ее глуховатый голос и манеру ходить по классу размашистым шагом.
На контрольной я весь обращался в слух, проверял каждое слово. И вот результат:
— Несмеянов — «отлично», Малкова — «отлично», Шумкова — «отлично»… Никитин, — голос учительницы играет угрожающей интонацией, — «хорошо». Мог бы на «отлично», да раз все прошлые диктовки одни колы, тут и «хорошо» слишком. Вот, можешь писать. Можешь, когда захочешь… — Марья Васильевна теплеет, пытается воззвать к моему самолюбию.