«Рра… рра… рра-та-та», — военно и браво отстукивал барабан, так что шевелились волосы на затылке, холодели скулы. Приглушенно грозно пели трубы. Подымался, звенел, поблескивая в сумраке, плечистый бунчук с двумя конскими хвостами.
Шли, стояли, плакали женщины, и мне нестерпимо хотелось плакать. И все колыхались в мерном движении молчаливые, суровые ряды. «Рры-рып, ррып-рып», — печатали сапоги. Полк шел на войну!
Я не знал еще, что завтра к вечеру уйдет мой отец, что война разлучит меня с близкими, умрет бабушка, убьют Юрку, потеряется Верка, не вернется Варя, и я никогда не узнаю, что стало с ней там, в Бресте…
ГЛАГОЛ НЕСОВЕРШЕННОГО ВИДА
Глаголы несовершенного вида отвечают на вопрос «Что делать?».
Из правила
Иногда просыпаешься от тишины. Так бывает редко, может быть, раз-два за всю жизнь. Это, когда на земле никого и есть ты один, твое сердце и дыхание. А если затаить дыхание — начинаешь слышать время. Оно ощущается, ясно и сильно, и подобно реке… Плавно, мощно, неостановимо оно идет и идет через тебя, оно бесконечно широко — берега теряются во мгле, силишься только понять, куда оно течет и… откуда. Откуда?.. Зачем?.. Откуда… Зачем… Откуда… Зачем… В нем есть и ритм — в этом течении, его чувствуешь. Мысли грудятся, бьются, теснятся, штурмуют что-то, как буруны у сплавной боны, и, отрываясь, уплывают островами памяти, точно битый лед по ночной воде. Уплывают, уносятся и снова встают нерасколотым ледяным полем, и хочется бежать по этому зыбкому полю, бежать в прошлое и видеть его ясно, возвращаясь в свои прежние годы… в прежние дни… Вот они!.. Вот они… Время еще не унесло безвозвратно память этих лет. Все живет там и видится ясно… И так бывает, пока не заурчит бессонный грузовик на ближней улице и станет все обыкновенно: ночь, окно в ночные облака… Отчужденные звезды… Мысли о разном, обо всем…
I
Я ученик седьмого класса сорок пятой мужской средней… Иду в школу темной зимней улицей. Мне голодно и холодно, как писалось когда-то в святочных рассказах. Голодно, потому что натощак поел картошки без хлеба и немного мутит от этой ранней еды, особенно когда представляю опять вареную зеленоватую, очищенную от липкой кожуры мелкую картофелину, которую даже обильное макание в сырую соль не сделало вкуснее. Сплевываю в снег тягучую слюну — хочу есть, хлеба хочу, черного, остистого, колючего от овса, но хлеба, досыта, хлеба бы… — не чуете, как вкусно он называется: свежий черный хлеб. А пахнет… Хлеб… Хлеб будет днем, когда приду из школы. Вчера я съел весь паек, триста граммов, за один присест, а вечером мать дала мне на ужин еще один кусок. Я знал, откуда он. Мать опять оставила от своей пайки — мне было стыдно есть. Я съел. А стыдно и сейчас.
Холодно. Ух как холодно! Вдоль нашего переулка о ледяной равнины пруда дует утренний январский ветер. Пахнет снегом, и пролетают снежинки. Немного метет по дороге, и там, где она укатана санями до желтой гладкости, мои кованые железками ботинки начинают скользить. Ботинки трофейные, немецкие. Достались на рынке по случаю. Когда идешь по школьному коридору, ботинки мужественно громыхают. Пальто у меня осеннее, оно коротко до смешного — за войну я из него вырос, и ноги выше колен теперь ничем не закрыты. Они дубеют, пока я не сворачиваю за угол — здесь нет ветра, можно идти не ежась. Замечаю, как светлеет, голубеет кругом и словно бы мягче становится, уже не одним морозом пахнет ветер и как-то роднее дома, улица, заборы. Больше ребят по пути, кто с драным портфелем, кто с холщовой нищенской сумкой, или просто так: книжка с тетрадями втиснута за пояс. Время военное — взять негде. Скоро поворот к школе, а мне все больше не хочется туда, хочется свернуть в наши безлюдные улочки, где только переливчатый гомон чечеток в березах, зимний крик снегирей, их тихое хюканье в примороженных снежных рябинах за гнилыми сквозящими заборами. Наши переулки еще до войны собирались сносить, да то ли долго собирались, то ли по другой причине — снесли целую улицу хороших домов, а хибарки в лебеде и бурьяне остались за пустырями, как были.
Останавливаюсь. Прямо передо мной окна облупленного, в ржавых потеках дома, красно-желтого, давно не штукатуренного. Окна на тротуар. Толстоного и сонно ходит там женщина в белой рубахе с кружевом на подоле, волосы распущены. У женщины гладкие желтые плечи. Отворачиваюсь, а хочется еще смотреть. Стою отвернувшись, надеваю покрепче кирзовую сумку на брезентовом ремне и, вздохнув, сворачиваю с утоптанной школьной тропы. Медленно иду прочь, подкатываюсь на кованых ботинках, посвистываю бездумно. И теперь мне хорошо в безлюдной улице. Хорошо идти непонятно куда, хорошо смотреть, как тихо-уютно раскрывается в небе неяркая зимняя заря. Кротко алеет, желтеет за домишками. Девичий отсвет по оснеженным крышам, на венцах заборов, стволах тополей. Летят к утренней трапезе галки. Неторопливо яснеет юг. Холодеет север. Все прозрачно, льдисто-северно там. А вот солнце выставилось золотом-колесом, золотом прокатило по улыбчивой улице, пыхнуло в окнах домов, не забыло плеснуться в ведрах у идущей с коромыслом старухи. Полные ведра с голубой и сияющей зимней водой… Снег в тенях поголубел, под заборами — фиолетово-синий. Тополя подобрели в вершинах. Утро. Небо. Дымы над крышами. И я свободен. Иду прочь от школы… Я сам себя освободил.
Не знаю, почему тогдашнему наркому просвещения пришла в голову мысль разобщить мальчиков и девочек в городах по разным школам. Просто ли потому, что новое — хорошо забытое старое, или виделись кому-то благонравные классические гимназии — те самые, что были с мадам, говорившими по-французски, с непререкаемо величественными начальницами, с учителями в вицмундирах, или, может быть, мудрые академики-педагоги просто задумали новый широкий эксперимент — где мне было знать тогда, что в короткой истории нашей школы были уже и ликбез, и соцвос, и первая ступень, и ступень вторая, был метод бригадный, был метод индивидуальный, «уд» был, и «неуд» был… Кто все это помнит? Как бы там ни было, идея раздельного обучения тотчас исполнилась во всех городах.
Великие преобразования в школе имеют одну тяжелую сторону — последствия их в первую очередь выносит маленький человек, простая и, наверное, не вполне понятная преобразователю человеко-единица. Вот так я, годами привыкший к своей соседке, тихонькой, рябой, как воробьиное яйцо, Лиде Поповой, привыкший к запаху ее оранжевых волос и голубенького, штопанного на локтях черным платья, вдруг оказался в четырехэтажной неуютной школе, кишащей одними круглоголовыми мальчишками. Парты в этой школе прыгали, на переменах висел гам и вой, по лестницам катился живой орущий поток, а коридоры напоминали места народных волнений и муравьиные дороги в самую страдную летнюю пору.
В классе с голыми окнами в сплошных квадратных переплетах — такие окна можно увидеть на журнальных картинках двадцатых годов, на иллюстрациях к Маяковскому — мне сразу просекли лоб железной пулькой, потом я сел в чернильную лужу, старательно налитую кем-то в углубление скамьи, и в довершение, должно быть за испуганно-безобидный вид, мне присвоили кличку — Тихон и злобно хохотали, когда я пытался на кулаках доказывать обратное. Били здесь кучей — десять на одного, лежачего щадили не всегда. Впрочем, как выяснилось вскоре, — у всех в классе были прозвища и клички. Их сокращенно образовывали от фамилий — это еще очень хорошо, — но чаще давали за какие-нибудь внешние качества. Самого низенького из моих соклассников, смуглого, черноглазого звали во множественном числе Мышата, другого, длинного и медлительного, как жук-богомол, — Гипотенуза, иногда сокращая до Гипотез. Белого с красно-голубыми наивнейшими глазами в белых ресницах звали Кудесник, парня с огуречным лицом Гуссейн-Гуслия. Пришедшего следом за мной мальчика со стриженым, странно удлиненным затылком, по которому все время хотелось дать щелчка, тотчас окрестили Клин-голова, так же просто — «Клин», а иногда и Гора-Благодать. Есть такая крепкая железная гора за Тагилом — проходили по географии… Более прочих изводили прозвищами очень тихого, всегда задумчивого мальчишку, который сидел один на задней парте у стены. У него были большие круглые уши, брови углами, неестественно мохнатые ресницы и неровный желтозубый рот. Когда он улыбался — походил на молодого шимпанзе, но почему-то не это сразу бросающееся в глаза сходство служило основанием для клички. Фамилия у парня была Мартынов и всячески искажалась, варьировалась, пока не укрепилось одно нелепое прозвище — Тартын, к которому иногда добавлялось и прилагательное — болотный. Тартын обижался на кличку, иногда чуть не ревел, моргал мохнатыми ресницами, кривился — тем сильнее его дразнили, приставали, донимали, даже слабейшие, уверенные в своей безнаказанности. Тартын никогда не дрался.