Текли дни в буйном аду — дни, отмеченные скукой уроков, драками, возней на переменах, курением в залитой мочой гадкой уборной, которую словно бы никто не убирал. Курили взатяжку, кто не умел — учился. Курить, плевать сквозь зубы, петушиться, употребляя целый лексикон матерщины, считалось признаком силы, а сила в придачу с наглостью, какой-то особой постоянной злобностью и умением «блатнячить» ценилась высоко. И мы старались показать эту силу, конечно, на тех, кто послабее, кто еще не научился давать сдачи и скалить зубы. Не гайдаровский благородный Тимур, а, скорее уж, гайдаровские Квакин и Фигура были героями для подражания. И такие «фигуры» с разными названиями — Павлюк, Земляк, Чащиха, даже какой-то Гришка-колхозник — постоянно бродили возле школы, выворачивали карманы у младших, ни за что ни про что разбивали носы. Не раз я видел у них жутко поблескивающие ножи, и озноб ужаса не давал мне спокойно жить. Наверное, просто я был трусом и горько сознавал это теперь здесь, где так нужно было все, что называется словами «храбрость», «спокойствие», «сила» и тому подобное. Ценилось и наличие друзей. «Скажу ребятам!» — было веской угрозой, даже когда «ребят» просто не было. Но если они были — особенно такие, как Павлюк, Чащиха или Гришка-колхозник…
Пока я сидел с Лидой Поповой, учился в маленькой двухэтажной школе, родной и привычной мне с первого дня, я как-то не задумывался, трус я или храбрый, хоть это было для меня и не все равно. Смутно подозревал — трус: по лестнице на шестиэтажный дом лез — не долез; яблоки ходили воровать — я на заборе сидел, боялся; пьяный по улице идет — ухожу в ворота, просили у отца пороху украсть — не украл, а отец бы и не узнал ничего. Там школа была рядом, учились все свои, тутошние, с ближних улиц, были и враги, но тоже свои, знакомые давно, и если я знал, что Вовка Курицын ходит с ножиком, у которого ручка сделана из патронной гильзы, а Витька Морда носит в кармане серебристую тяжелую цепь, я их все равно не боялся: своего-то не тронут, а тронут, я тоже чем-нибудь отплачу.
Половина в классе были девчонки, и с ними было куда как просто. Я и в детские-то дни все играл с девчонками, и дрался с ними, и они меня колотили своими костлявыми кулаками.
А здесь было все не так. Нас собрали точно наспех выдернутые овощи, которые неумело и поспешно снова воткнули в грядки, и были тут рядом пресные бобы, простодушная репа, горький лук и едкий чеснок…
Я оказался здесь без друзей. Их и раньше было немного. Был мальчик из соседнего двора Миша, очень аккуратный, очень собранный, коллекционер и филателист, у которого я научился собирать марки; был Ремка Емельянов, вместе учились в пятом и в шестом, читали «Три мушкетера» и «Виконт Де Бражелон», все время сражались деревянными шпагами, «отражались», как говорил Ремка; но самый большой мой друг раньше, еще до школы, был Юрка-китаец. Он в самом деле был китайцем, и жили они недалеко от нас в подвале большого частного дома. Юрка не очень говорил по-русски, слова коверкал на свой лад, но как-то так коверкал, что было хорошо и понятно. Оказалось в нем что-то доброе, теплое, как у родного брата, и мы подружились накрепко, так что и я иногда переходил на его язык, вместо «я» говорил «моя» и вместо «пойдем» — «ходи-ходи». Не проходило дня, чтоб мы не бывали вместе, если не приходил Юрка, я с утра отправлялся к ним во двор, спускался по осклизлой лестнице в подвал и сидел на холодных ступеньках, остро воняющих какой-то особенной кислой сыростью, которой пахло и от самого Юрки. Я дожидался, пока он выйдет. Но обычно Юрка приходил к нам, мы вместе пили чай, и он всегда улыбался черными-черными глазами и неровными зубами.
Мы играли целые дни на дворе, иногда присоединялась к нам Юркина сестра, черноглазая китаяночка Рита, которую он звал Рида и я тоже звал так. Или мы бродили по пустырю и свалкам, искали лом, кости, утиль. Он всегда находил больше меня, глаз у него был наметанный. «Смотри… Моя нашла. Это хороша. Это чисто — медно…» Он улыбался, даже когда мы схватывались врукопашную, валялись на траве. Я был сильнее его, он — ловчее и как-то жестче, и часто опрокидывал меня, смеялся без злобы. А потом мы сидели обнявшись и пели: «Синее море, красный пароход». Юрка пел «парахода». Он учил меня по-китайски, и я уже кое-что понимал.
В один год мы пошли в школу, но поучиться вместе не успели. Однажды Юрка пришел утром ко мне, принес большую птичью клетку. Клетка была у него единственная хорошая вещь. Жили китайцы бедно.
— Моя тебе, — сказал он, улыбаясь. — Моя шибко не хотела уехать. Отец ехала… Хотела… В Сибирию…
— Почему? — спросил я, не понимая еще, что мы расстаемся.
Он улыбался.
— Отец хотела… В Сибирию… Мать, Рида тоже… ехала. Бери ето… тебе ето…
Мы стояли на дворе и молчали. Было тепло, как летом. С утра жара. Солнце грело затылок и плечи. Пахло тополями и травой. Я еще не знал, что и в такие дни люди могут уезжать.
— Погоди, — сказал я. — Погоди, Юрка. Моя сейчас! — Побежал домой, разбросал игрушки, нашел карманный электрический фонарик. Лучше у меня ничего не было.
— Вот, — сказал я, свалившись с лестницы, потому что берег фонарь, и разбил оба колена. — Вот — тебе. Моя — тебе. Чтоб не забыл…
Он улыбался. Взял фонарик. Разглядывал. Он его знал. Потер о рваные штаны.
И вдруг я увидел, что Юрка улыбается сквозь слезы, и сам чуть не разревелся.
Юрка ушел. Проводить я его не успел, почему-то уехали они в тот же час.
А клетку я берег. Все вспоминал его, доброго китайца в драных штанах. Таких друзей пока у меня больше не находилось.
Курить в новой школе выучился скоро. В моем стаже курильщика уже было несколько ранних опытов, из которых помнился крепко один. Лет шести или семи я первый раз стащил у отца очень толстую красивую папиросу с красивой золотой надписью, кажется, такие назывались «Пушка». Вооружившись «Пушкой», стащил и спички — их от меня не прятали. Закурить насмелился после долгого выбора безопасных мест, как-то: уборная, сарай, тенистый проулок за домом и наконец старая конюшня — тут показалось всего лучше. Сначала еще раз осмотрел добытую папиросу, нюхал, дул в трубочку мундштука, даже прикоснулся языком к табачному кругляшику. Запах табака нравился. Вкус — нет. Потом, уже совсем как отец, я смял папиросу, взял ее в губы и зажег спичку. Гордое ощущение взрослости переполняло меня. Пряный горький дым заложил дыхание, я раскашлялся до слез, но все-таки не оставил папиросу, а потянул еще и еще, правда, теперь уже не пытаясь выпускать дым из носа, как в первый раз, Все пошло хорошо, вроде бы чудесно, мне вдруг стало весело, приятно, так что я решил даже выйти из конюшни — подумаешь, что мне бабушка! Да она и не увидит. Да я… Ха-а… Ха… Почувствовал вдруг — качает. Все кругом стало голубое, подвижное — качался сарай, столбы, подпирающие навес, небо с облаками, дом, тополя, шагнул еще — показалось: под ногами нетуго натянутая парусина. Она колыхалась во все стороны — сейчас упаду. Это было страшно… Самое ужасное, что уж никак не побежишь домой, не скажешь и не покаешься, а надо выбираться одному, победить это, или… и что же будет теперь? Что будет? Так думал я, держась за стену, боясь отпуститься. Потом медленно двинулся, щупая бревна сарая, потому что солнце меркло, стало морозно-холодно, точно сделалось сразу затмение и глянула холодная ночь. До огорода я полз на четвереньках, лег в борозду между грядами, лежал так, чувствуя, как потихоньку отходят мороз и мгла, а солнце и мир обретают свой прежний счастливый смысл.
Может быть, так я заглянул туда, куда не заглядывают, понял жутко и ясно — там ничего нет, только мороз, тьма и пустота…
К прозвищу в школе я притерпелся, сдачи — давал, умел далеко цыкнуть сквозь зубы и длинно выматериться в подходящий момент, но все это было у меня ненастоящее, словно бы я играл кого-то или вот есть такие безвредные мухи, которые подражают в окраске осам, и бабочки такие есть — шмелевидки, и жуки — восковики. Наверное, они точно так же притворялись — притерпелись, как я, как другие, а сами никогда осами не были.