Она порхает по залу, точно красный мотылек, перелетают ноги в детских туфельках, косы гладят руку Гусара, сверкают, вертятся хромовые сапоги. Вздрогнул, когда меня позвали:
— Можно вас пригласить…
Передо мной стояла бледная девочка; высокая и плоская, с блестящим прямым длинноватым носом и тонкими губами. Может быть, она походила на деревянную польскую святую, которую я видел в кино. Она была не то чтобы не красива, а просто вся не такая, какую я ждал, и даже с радостью, с каким-то злобным нахальством я брякнул, что не танцую, не умею… Она вздохнула и отошла за колонну. Потом скрылась совсем. И мне стало ее жаль. Может быть, у нее такое же… Хоть трудно поверить. Но ведь я не хотел ее обидеть. Я в самом деле не умею танцевать, если б умел — не отказался бы. Я почувствовал нечто вроде благодарности ей за это нежданное приглашение — значит, все-таки не такой уж никому не нужный… И еще, освободясь от этих мыслей, увидел толстушку, кубышечку, она танцевала — и с кем! С Лисом! Вот так пара! Как у нее хватило храбрости? И еще улыбается, от улыбки личико просто расцвело, стало приятным — такое разрумяненное и нежное розовой младенческой нежностью.
«Ищи — и найдешь!» — по-взрослому не то подумал, не то повторил я читанное где-то. Пошел к выходу, грубо стуча коваными ботинками. Теперь почувствовал, сильно устал: голова отупела, ноги ныли, хотелось пить.
Я напился из никогда не закрытого крана холодной, воняющей хлором воды, а тем временем вечер кончился. Мимо, обгоняя и толкая друг друга, неслись по лестнице ребята и девочки, позабывшие свою чинность. Я не торопился, и обе подружки тоже обогнали меня. Они были очень оживлены, обе смеялись, на лице кубышки не было и следа уныния — так, со смехом они вышли на улицу, а я, несколько приотстав, повернул за ними следом, хоть было вовсе не по пути. Я шел, соблюдая ту меру расстояния, чтоб не обнаружить себя и не потерять их из виду. Шел, пока обе не скрылись в широком дворовом проезде. «Они живут тут. В этом большом дворе», — подумал я и тотчас представил двор днем. Я бывал здесь, когда ходил играть к Ремке Емельянову. Он жил в одном из четырех домов, образующих прямоугольник. Теперь Ремка уехал, но я помню все! С одной стороны двор завален ящиками, бочками, бидонами у орсовского магазинного склада, с другой стороны торцом серый внушительный дом, кругом в тополях, дальше помойные ящики, где роются жалкие бродячие собаки с нищенским взглядом, а на площадке и в затоптанном скверике много мелкой орущей ребятни. Неужели ОНА живет тут? И может быть, даже в Ремкином подъезде с исписанными мелом стенами, облупленной штукатуркой. Но то, что я узнал, где живет ОНА, дало мне и некоторое удовлетворение, как бы облегчение. Она теперь приблизилась ко мне! Стала яснее и определеннее, и, постояв у двора, я пошел обратно.
Была совсем уже ночь, весенняя и прозрачная, с легким светящимся небом. Густо-темно было лишь внизу, у заборов и домов. Фонари за войну перевелись и светили редко — один на квартал. Я шел медленно, лучше сказать — брел и плелся. Я не хотел торопиться. Иногда останавливался, тянул-вдыхал легкий запах ночи и наслаждался им, выдыхал медленно. Люблю дышать так, особенно осенью и весной, и в этом есть, наверное, что-нибудь от зверей, от моей прежней безначальной жизни. И еще я люблю смотреть в ночное небо, чувствуя его вечный бессмертный ход, все это соединяется во мне, и неясный тонкий волнующий отзвук рождается в душе вместе с великим желанием понять это, приобщиться к черному и серебряному, открытому надо мной, понять его даль и тайну…
А сегодня это было просто майское ночное небо, и лишь гораздо сильнее я ощущал прохладу и ветерки ночи. В них ощущалось сразу все: чья-то невысказанная печаль, чья-то спокойная радость, от которой тепло и томно, было и ощущение устойчивой спокойной жизни, теперь без войны, и моей молодости, крепости, первого юношеского страдания, так неожиданно и сильно потрясшего меня сегодня.
Пахло сомкнутыми одуванчиками, ручьем (он журчал где-то в канаве), травяными откосами, гнилым забором, влажной черемухой и молодой крапивой. Я различал эти запахи и даже не удивлялся, хотя раньше чуял их как-то слитно. Лаяли по-ночному собаки, я слушал их словно бы с наслаждением. На улице не было ни души, но меня не пугали, не настораживали тьма и безлюдье, все хорошо соединялось с моим настроением, тишиной и одиночеством.
Вдруг я встал… Звук был протяжный, чистый и томный… Я узнал его. В черном саду за разломанным забором соловей пробовал свой чмокающий голос. Соловей… Кажется, я сказал вслух. Соловьи оседали в нашем городе в самых заброшенных, одичалых садах. Я замер: в том чмоканье, фиканье, замираниях и робкой стукотне, в осторожно-вкрадчивых началах и обрывах было нечто робкое, жалостное, таящее большую невыплаканную силу, и я словно не мог уйти, только трогал пересохшие губы, наклонясь, глядел сквозь разломанный забор в сад, в его темноту и глушь. Хотелось, чтоб соловей запел… А он умолк, сад таился в тишине, скрывая его. Над кустами размыто белели звезды, фиолетово серело небо. Сыро тянуло крапивой, землей в черемуховой заросли и едва-едва сиренью — где-нибудь раскрылась первая счастливая кисть.
Не знаю, почему память сохранила это, со всеми запахами, даже с осязанием мягкой, гниловатой доски забора, за которую я держался, даже с тихим звоном в ушах, не то звенела тишина, не то где-то искал ухо комар. Прошло уже четверть века, а все помнится яснее, чем вчера. И почему именно это?
Я ждал. И дождался. Он щелкнул, зарокотал, запел, закричал свое: ив-ив-ив, — так неожиданно звучно, что по мне дернуло морозом. У-у-у-у-у, — глухо-желанно повторил он, упрашивая кого-то, грозя кому-то, и тут же закрыл желание высоким, торжественным раскатом.
Сколько он пел, и сколько стоял я так… Может быть, очень недолго, может быть, вечность. Где-то послышались голоса, пьяная ругань, гавкнула, залилась собака, все оборвалось — уже ничего не было, только темнота, улица да хриплый озлобленный лай.
Я заспешил домой. Было поздно. Я вспомнил, что обещал матери прийти до двенадцати. А уже погасли фонари, и ночь совсем заглохла, прохладно-теплая, густая. Мне стало вдруг весело — иду поздно, как совсем взрослый, большой, и со взрослого вечера. Я опять с нежностью подумал о девочке, казалось, то, что я узнал ЕЕ, увидел, очень важно и обязательно. А то, что ее никто не провожал, счастливо подсказывало мне, что пока она еще ни с Любарским, ни с Мосоловым, ни с этим заикой Кузьминым. Я не знал еще, что любви без соперников нет. Я стал думать, что найду ее, теперь это легко, буду встречать, как-нибудь познакомлюсь, подружусь, буду носить ей книги, читать стихи — я ведь еще стихи очень люблю и сам пишу немного, а пока надо скорее отрастить волосы. На ходу трогал их — жесткие, щетка, тьфу… Вырастут не раньше осени… И надо хорошо одеться. Вот оно — главное! Что у меня за вид? Страх. Штаны чуть только не сквозят, ботинки… Ботинки — кашалоты… А где же взять деньги?.. У матери ничего нет… Она бы и рада — где ей взять… Подумал бодро: «Что ж, надо пойти работать… Сейчас лето. Устроюсь куда-нибудь. А потом куплю в коммерческом (эти магазины, где можно было все купить без карточек, только очень дорого, открылись еще с год назад) хороший костюм, чтобы брюки были со складкой, как нож, ботинки куплю, новые, настоящие… И научусь танцевать… Это уж обязательно, в первую, в первую очередь. Танцевать. А там! Тогда…»
И я побежал, не мог идти, мне хотелось как-то разрядиться, словно бы к чему-то приблизиться, да и очень уж поздно было…
IV
В то трудное лето я видел ее всего два раза. Оба так глупо, что и теперь, вспомнив, краснею. В первый раз столкнулся в дверях коммерческого гастронома. Я уронил стеклянную банку с яблочным компотом, банка разбилась с глухим стекольным звуком, как ледяная, а я, перепрыгнув через осколки, чуть не сбил ее с ног и убежал. Наверное, она вспоминала меня, как дурака и дикаря. В другой раз я перелезал забор железнодорожного стадиона «Локомотив» — туда лазали все, кто хотел без билета смотреть футбол, но на сей раз за мной гнались сторож и какой-то здоровый парень с круглыми пьяными глазами, он был в красной линялой футболке. Как на грех, я зацепился штанами за гвоздь и тут же увидел ее, идущую, должно быть, с родителями по этой улице. Не будь ЕЕ, я более-менее спокойно отцепил бы штаны, топот преследователей был еще далеко, но почему-то я прыгнул, повис, порвал брюки, свалился чуть не под ноги ее матери, плотной женщине с красивым холодно-неподвижным взглядом. Женщина возмущенно пожала плечами, а муж — бывают такие мужчины: всегда в достойных габардинах и шляпах — что-то буркнул. Она шла между ними и, кажется, усмехнулась, конечно, узнала, хотя у девушек не скоро поймешь, что они знают и что думают. Порванные брюки было жаль — последние, но, кажется, еще более огорчился, когда увидел в руках ее родителей желтые немецкие чемоданы. «Уезжают!» — подумал я и, захватив порванную штанину, хромая, пошел следом. «Неужели совсем?.. Неужели совсем…» — так и стучало в голове, вертелось на языке. «Неужели уезжают совсем?» Но, пораздумав, я успокоился. «Нет, конечно, нет. Или отца провожают, или, может быть, она куда-то уезжает на лето. А раз на лето, значит, она не будет ни с Кузьминым, ни с Любарским, ни с Мосоловым». И это так здорово! Так хорошо! Много значит утешить себя в таком положении. Худа без добра не бывает…