Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Тартын, Тартын, — подумал я. — Тебе, видно, еще хуже…»

За свой высокий рост, крепкие плечи и пусть не красивое, но все-таки, наверное, не противное лицо я получал иногда любопытный, даже добрый и зовущий взгляд какой-нибудь девочки — на Мартынова же не глядел никто, разве что в спину, с кривенькой ухмылкой, даже с прысканьем в ладошку. Какая несправедливость родиться таким обезьяноподобным, и чем он виноват, — вот все смеются, кто явно, кто тайком. Лучше бы Тартын ушел, в таких случаях не подскажешь ответа. Следя за ним, я обнаружил, что он неотрывно смотрит на самую красивую, видную девочку Олю Альтшулер (ее знали даже еще в моей прежней школе как сказочную невероятную красавицу). И в нашей мужской про Олину красоту шел слух. Оля — крупная девочка-южанка из тех, кого называют «из хорошей семьи», смуглая, статная, величавая, каштановые грубые волосы, глаза — глубокая полночь, ресницы неправдоподобные, как у манекена. Из таких девочек всегда вырастают властные жены, повелительницы робких сановных мужей. Не скажу, чтобы Оля не нравилась мне — о, нравилась, конечно, еще бы такая не понравилась, — но я глядел на нее не слишком, как не смотрят подолгу, например, на роскошные золотые в серебре, в немыслимых завитушках жарко сияющие сервизы, какие-нибудь венецианские вазы за толстым стеклом ювелирного магазина. Вазы с пятизначными ценами. От таких витрин уходишь без сожаления. Думаешь только: «Кто это покупает?» Во-первых, и денег такую кучу представить невозможно, во-вторых, зачем, например, мне, привыкшему к синей эмалированной кружке с обкусанными краями, золото, серебро, фарфор? Кипяток без заварки пить? У нас и чай-то бывает редко. А тут надо разные кофеи-какао, бланманже… Его и в руки-то взять боязно и мыть неудобно… А в третьих, украдут такое, поди-ка. Только пронюхают, что у тебя золотая сахарница в тысячи рублей, сейчас и налетят. В конце войны все говорили о каких-то бандитах-гастролерах «Прыгунах», «Черных кошках»…

А Тартын все смотрел. Возле Оли кипели «аристократы». Улыбался, расшаркивался Любарский, без обычного своего величия — наравне — посмеивался Мосолов. Сейчас на Мосолова взглянуть — парень как парень, ничего себе, глаза добрые, улыбка, только костюм слишком уж хорош для ученика — черный бостон и рубашка белая-пребелая, и без галстука, расстегнута небрежно. Чуть поодаль с обычно раскрытым ртом — Лис. Тут его признают, однако относятся, как к младшему. Оля, опустив ресницы, идет с Мосоловым. На лице Тартына такое выражение, точно он увидел камень, хочет этот камень поднять и запустить в Мосолова, да сомневается — долетит ли… Бухает оркестр. Очень гремучий. Ему бы на демонстрациях жарить. Зал содрогается от сверхмощных звуков. И все вальсы, вальсы, вальсы… Кружится она с гусаром Любарским. Толстушка разглядывает туфли. Жмурится, прикидывает свое Тартын. Длинный Гипотез гладит несуществующие усы, ворочает выпученными глазами. Пермяк только что ткнул кого-то булавкой, хохочет, заливается. По-бабьи, поджав живот, ржет Лис — доволен. Сгорбленный Кудесник сидит себе в углу, ни на кого не смотрит, и на него никто. А мне так нестерпимо хочется стать вдруг каким-нибудь необыкновенным, и чтоб на меня не взглядывали, как на пустое место, чтоб я тоже что-то значил в этом наполненном звуками зале, — и в то же время еще больше сознаю, что я просто запущенный подросток, у которого волосы растут косицами, как у беспризорника, фантазер с непомерно развитым воображением, ленивый двоечник в сине-рыжем пиджаке, в штанах с колпаками на коленях и надраенных гнусных ботинках с кашалотными носками. От моей долгой работы по приведению костюма в праздничный вид нет и следа: рукава снова гармошкой, лацканы загнулись, складок на брюках как не бывало. «Шшевиот!» — со злобой говорю я вслух. — «Слово-то вшивое, и материал такой же… Уух… Заорать хочется… Стою, как нищий, облизываюсь на чужое счастье… Зачем пошел на этот распроклятый бал. Сидел бы уж дома, читал бы, что ли… Больше ни за что, никогда не пойду! К черту их всех: «аристократов» и девок… Б-а-ал! Обрадовался! Опорки начистил!» И вдруг вспомнил: весь вечер не курил. Потрогал в кармане твердую коробку. У меня же «Северная Пальмира»! Такой ни у кого не бывало. По куреву мы тоже делились: кто смолил трескучую махру, кто тоненькие «гвоздики», а кто и «Беломор», «Дели», даже голубенький «Казбек» — такие носил один Мосолов.

В уборной — топор вешай, не упадет — накурено так, что дым плотной полосой тянет в выдавленное окно. Все смолят. Толкуют о девочках. В углу у ржавой раковины кто-то сморкается, отмывает расквашенный нос. Трое восьмиклассников обсуждают достоинства Оли Альтшулер. Председательствует кривоносый Кузьмин. Я слушаю, усмехаюсь. Хочется сказать, что Олю знаю давнее их, что помню, как мать водила ее гулять за ручку — они жили в большом пятиэтажном доме недалеко от наших переулков, — и, как сейчас, вижу ее надменную маму, очень толстую, сдобную, важную, похожую на даму пик, и Олю — такую неженку-пироженку, бант в волосах, синяя матроска, губы клюквинкой, щечки — розовее не может быть, а ресницы уже тогда неправдоподобно густые и модные.

Но я, конечно, ничего не сказал. Я встал к окну, равнодушно вытянул коробку, еще равнодушнее раскрыл, отогнул глянцевую, приятно зашелестевшую кальку, достал папиросу, размял, подул, стукнул по крышке коробки. Мои действия, конечно, были замечены, и кто-то из ребят присвистнул:

— Ты-ы! «Паль-ми-ра»! «Пальмиру» курит!

— Ну и что? — ответил я.

— «Пальмиру»??

— Слепой, что ли, — на всякий случай я переложил коробку из правой руки в левую, а папиросу передвинул в угол рта.

Предосторожность была лишней.

— Дай закурить, а? — попросил один лоб-девятиклассник совсем миролюбиво. — Ребята, «Пальмиру» курит!

— Пожалуйста, — сказал я с неожиданной даже галантностью и раскрыл коробку.

На мое предложение охотно откликнулись все. Каждый взял по папиросе, почтительно рассматривая золотую надпись. А я вдруг вырос, приятно почувствовал себя хлебосолом и благодетелем.

— Хм… ххо… п… п… пполковничьи ккурит! — сказал Кузьмин. И, прикуривая у меня, сведя глаза к носу, спросил: — Бг… бгдб… ббатины, дда?

Я кивнул.

В конце концов не я ведь произвел своего отца теперь уже в полковники. Мне стало весело. А почему бы — нет? Кто знает моего отца? Его адреса нет, и в школу он не придет. И пусть он будет полковник, пусть ходит в светло-голубой нарядной шинели, в голубой каракулевой папахе… Я мгновенно поверил в это. По коридору в зал возвращался степеннее, увереннее и снова занял свое место у колонны.

В зале по-прежнему танцевали. Я не знал, который это танец, сколько времени прошло… Часы бы мне, как у Мосолова. Он нет-нет да и посмотрит. Часы только у него, да еще у Любарского.

Но вот оркестр оживленнее зашевелился, желтолицый железнодорожник с тем сыромятным лицом простуженно объявил:

— Просцальный вальс! Девуски пригласают…

Опять задудели трубы, забухал барабан. Снова потрясли меня звуки того же печального вальса. Но теперь я во все глаза смотрел, кого пригласит она. Она села к подружке, что-то ей говорила, убеждала, а потом встала и пригласила Любарского. И он пошел, как мне показалось, без особого удовольствия, потому что, наверное, хотел, чтоб его выбрала Оля Альтшулер. Оля же подошла к Мосолову… «Да, — подумал я, — так оно и должно быть, а ты — просто дурак со своей «Северной Пальмирой» в кармане». Знаете, почему-то я очень, очень тайно, очень-очень тайно надеялся, что девочка пригласит меня, — надеялся, и правда ведь смешно? Зачем она будет приглашать? За то, что я весь вечер торчал у колонны и глазел? Очень надо… Она и не видела никого-ничего, занятая своими любарскими. И на меня-то она за весь вечер взглянула всего раз-два, быстро-прищуренно и как бы недовольно… И все-таки… все-таки… Было мне больно. Могла ведь она, ну не пригласить, так хоть взглянуть… Бывают же чудеса. Или мы только верим в чудо, а чуда-то и не бывает. Бывает. Только редко оно, наверное, и не каждому достается, а ждут — все…

51
{"b":"237279","o":1}