— Ты-ы-ы, — сказал Любарский, — лучше бы уж не приглашал. Загляделся — язык отшибло.
— Нну, так… — Мосолов все еще краснел, и лицо у него было растерянное.
— И-и-и. Л… л… ллуч-ччше… ббы… и-и-ия ббы… — заключил Кузьмин.
И мы расхохотались. Завершив обряд приглашения, на улице закурили, прошли мимо окон с папиросами в зубах. Знай наших! Решили, — торопиться в школу не следует, лучше прийти к концу последнего урока, а то и вовсе опоздать. Часы были у Мосолова не какие-нибудь — золотые, на браслете и, должно быть, настоящие швейцарские.
VIII
В тот день выпал первый глубокий снег. С утра небо затянуло, подул ветер. И как-то враз косо и сетчато понесло серым снегом, сдувая его с крыш уже безнадежной зимней пургой. Со снегом стало уютнее, теплее. Земля перестала зябнуть. Зимний запах и свет пришли к ней, и ветки деревьев, оснеженные голубым в темноте осеннего вечера, уже не казались такими безотрадными.
Я шагал по темным, едва освещенным улицам во всем великолепии своих нарядов. Боялся только испортить снегом ботинки, замочить, испачкать белые ранты и все жалел гладкую, как кость, кремовую подошву с надписью «Батя» — теперь она уж никогда не станет прежней. На мне были американское пальто, рубашка с твердым воротничком, яркий довоенный галстук, шелковые носки в клетку, а, главное — бостоновый, холодивший спину и руки подкладкой прекрасный костюм. В кармане лежала коробка папирос, каких я еще никогда не курил, — «Гвардейские». «О-ох, малцик-малцик, — качал головой старый еврей, пересчитывая и пряча деньги. — Зацем тибе такие паперосы, малцик… О-ох…» Наверное, он понимал меня и всю мою ложь — весь этот маскарад. Это был мудрый хитрый старик, и глаза его из-под библейских век глядели тонко и умно. На руке у меня «швейцарские» часы, они показывали пока более-менее верное время, но я знаю их характер, знаю, они не удержатся на стезе правды, я их надел после долгих сомнений — было у меня что-то общее с этими часами. А вот хорошей шапки, которая бы соответствовала всему, просто не оказалось. Не надевать же истасканную саленую ушанку, которая давно уже мала? Испортишь весь вид…
И шапку я не надел. Получилось еще лучше. В зеркале отразился внушительно взрослый юноша в желто-клетчатом пальто и дорогих ботинках. Очень даже заграничный. Для того, чтобы разглядеть его полностью, взобрался на табуретку. Смотрел, поворачивался… Ха-ха! И это я? Не верится… Не верится…
Вид был, должно быть, действительно внушительный, потрясающе роскошный, не соответствующий никак тому трудному времени — ибо, едва я переступил порог школы, вокруг образовался живой водоворот, меня осматривали, как некое диво, даже щупали, даже отходили в сторону — посмотреть издалека. И никто не смеялся, как в тот раз, и опять кто-то брякнул: «Ну, ты-ы, генеральский сынок!»
Занятый собой и произведенным впечатлением, я уже не очень разглядывал девочек, не так, как в прошлый раз. Костюм не давал мне этого сделать. Я только прохаживался по вестибюлю в кругу ходивших за мной ребят, что-то там толковал, болтал, стараясь войти в свою роль, как актер на последней репетиции перед самым спектаклем, когда он уже одет, загримирован и только осталось убедить себя, что все эти камзолы, чулки-пряжки и бархатные штаны действительно твои и ты вовсе не актер, артист такой-то, а могущественный сеньор, герцог Анжуйский.
Девочек все больше прибывало в вестибюль. Они как-то таинственно раздевались, прикрывая друг друга, что-то там снимали, что-то торопливо надевали, одергивали, потом, розовые, сияющие глазами, причесывались гурьбой у нашего треснувшего зеркала в желтых кружевных пятнах, поднимались по лестнице уже спокойно и ладно, косясь друг на друга, дружно и одинаково поднимая ноги на ступени. Все это я заметил вполглаза, потому что, хоть и был занят своими мыслями, сомнениями и непривычным холодом тяжелого костюма, я все время думал о ней, ждал ее, искал среди девочек, не находил, тревожился — придет ли? — и все эти мысли о ней, опасения, что она не придет, были как бы поверх того, что я думал о себе и о своем новом положении. Ее не было, и я, еще раз поглядевшись в зеркало, поправив галстук, двинулся наверх с пустой надеждой, что она, может быть, пришла раньше меня и уже там, в зале.
Но в верхнем коридоре дорогу загородил Мосолов, спросил, радостно улыбаясь, подавая руку: «Говорят, твоему бате генерала дали?»
Наверное, я был красен. Наверное, я колебался — что сказать, если тебя спрашивают, уже утверждая, уже заранее зная твой ответ, не сомневаясь в нем? И в чем сомневаться, если перед вами такой с иголочки разодетый пижон, даже белейший платочек выглядывает из кармана.
Что мне оставалось делать? Плыть по течению? Промолчать?
Молча достал красную с золотом коробку «Гвардейских».
— Нну! — хмыкнул Мосолов и уже совсем дружески, взяв меня под руку, повел к курилке. Я шел и думал: «Черт побери, получилось еще внушительнее, чем если бы просто сказал: «Да…»
А в душе было очень нехорошо, почти страшно. Зачем это я? Зачем? Зачем вру, лезу из кожи? Чтобы блеснуть? Бросить пыль в глаза? Кому? Таким же, как я? Благоухающим сапожным кремом ребятам в стоптанных ботинках, в чиненных на локтях пиджаках? Ведь дома — ободранные стены, жалкая железная кровать, скрипучий стол без скатерти и бабушкин крашенный охрой шкаф. А все достояние в трех книгах Брема, в зоогеографии Пузанова да в самоучителе английского языка. Только что ужинал холодной картошкой с льняным маслом, без хлеба, а лезу к Мосолову, к этим ребятам, которые даже не нюхали, что такое война, голодуха, карточки, лепешки из жмыха, редька, жаренная на воде…
Курили. Смаковали новые папиросы. Они и впрямь были хороши. Я никогда еще не курил таких, и Костя, видимо, тоже. Прислушивались к шагам в коридоре — оба ждали чеканной поступи военрука, но его не было слышно, и мы обменивались какими-то незначительными фразами, пока Мосолов не заговорил о девочках: «Оля Альтшулер — как тебе?» — «Хм, что говорить — хороша… Баба — картина. Но не в моем вкусе. Слишком шикарно — люблю попроще…» (Это ведь не я говорил, совсем даже не моим голосом.) «Нну, вот и дело… А мне, слушай, нравится — во!» — Костя провел себе по горлу, тряхнул головой. Таким я его видел и слышал первый раз. Обыкновенный парень. Хороший, не чванный. Мы будто бы поменялись местами. «Не будешь отбивать?» — «Будь спокоен, не посягну… Зачем мне». — «Костюм у тебя — блеск… Бостон?» — «Не знаю… Кажется… Так, вроде бы ничего тряпица». (И опять это не я сказал.)
Какое великое дело — костюм! Как прибавил он мне уверенности, изменил мой голос и взгляд, как независимо и спокойно я чувствовал себя теперь и тайно все сравнивал в памяти с первым вечером, когда торчал в зале у колонны, когда в голову даже не пришло бы, что буду вот так запросто курить с Мосоловым, рассуждая о красоте Оли Альтшулер.
— Слушай, — сказал я, изысканно сбивая пепел с длинной папиросы. — Ты, конечно, знаешь тут одну… Помнишь, еще на прошлом вечере с ней танцевал Любарский, и Кузьмин тоже с ней. Такая невысокая, в красной кофточке… Как ее?
— А-а, с косами? — сразу вспомнил Мосолов и улыбнулся во все свои отличные белослитые зубы. — Нну! Это же девочка — первый сорт. Отличница! Лида Грехова. Чуешь — фамилия-то! Отец — директор завода. Мать — врачиха. Дружит с Нэлькой Ступиной. С толстухой… У Нэльки батя — угольщик. Начальник угольного комбината. Отец Лиса — его заместитель…
«Да на черта мне твои директора!» — подумал я, и Костя, кажется, понял это, замолчал.
— Ты ее хорошо знаешь?
— Нну, спрашиваешь! В нашем же дворе живет. Учится в девятом. Кандидатка на золотую… вместе с Олей.
— В девятом? — переспросил я, холодея и даже вздрагивая от некой непредвиденно раскрывшейся безнадежности.
— Да-а. А что? Испугался? Нравится? Подумаешь! Познакомлю с ходу. Девка отличная. Пойдем. Пойдем же! Нну, оробел! Такие дела не откладывают. Куй железо… Смотри, Генка Любарский отхватит. Правда — он тюлень. Давай не робь! Нну, дружим!