Трубы запели. Волнообразная мелодия закружила голову… У меня вдруг пересохло в горле… Я не знал, что делать, куда деться, и, видимо, понимая меня, Лида сказала серебряным голоском:
— Позвольте вас пригласить…
— Я… Я… Видите ли, я… Я… не очень умею… вальс… — кажется, так бормотал я, краснел уже, что называется, «до корней волос». «Что там «не очень» — совсем не умею… Кроме опытов со стулом».
— Ну, я буду вас учить… Вы только не упрямьтесь, слушайтесь меня. Идемте…
И я пошел…
Надобно думать, со стороны выглядел, как чурбан, как неповоротливое бревно, как человек, пляшущий в кандалах, как медведь в первой стадии циркового обучения. Я точно ничего не видел, кажется, ничего не слышал, с трудом что-то понимал. Я боялся положить руку ей на спину, и, когда все-таки касался этой спины, чувствуя ее нежную лопатку под платьем или пуговицы передника, я отнимал руку. А она ободряла меня — милая девочка, — говорила, что все хорошо, что у меня получается, и под конец я немного разошелся, справился, перестал наступать ей на носки, даже несколько раз повернулся довольно ловко (так мне показалось), а может, вправду помогли мои упражнения со стулом.
Вальс кончился. Она поблагодарила меня, говорила, что все хорошо. Насколько можно было — попытался скрыть дрожь в коленях, что-то сказал не совсем глупое, но, чтобы справиться, мне было б лучше уйти, и, выждав некоторое время, я солидно потянул из кармана «Гвардейские», взглянул на «швейцарские», тут же спрятал папиросы, потому что чуть не рядом оказался наш военрук, а потом я удалился, извинившись. В коридоре едва удержал себя, чтоб не побежать, не заплясать. Мне было нужно побыть одному. К тому же сейчас должна была начаться самодеятельность, а я ее сто раз видел. Успокоился только в привычной Сатурновой атмосфере курилки, был тут совсем один. Я закурил, по привычке настороженно прислушался к шагам в коридоре, а потом вдруг разозлился на себя за свою трусость и нарочно не стал прислушиваться. Странно чувствовал я себя — словно бы переболел за этот час чем-то тяжелым и вдруг выздоровел, по-новому осознал себя, даже свою жизнь и свое прошлое. Оно показалось крохотно-незначительным, а сам я вдруг вырос, повзрослел, похрабрел, обрел почти завоевательскую уверенность. Ведь вот танцевал! С НЕЙ! На равных с Мосоловым. Курю, не боясь военрука, из-за него мы прожигали брюки, торопливо спрятав горящую папиросу в карман. А все-таки самое главное: я теперь знаком с НЕЙ! С НЕЙ! С НЕЙ! С Лидой Греховой! Лидочка! ЛИ-ДА… Ли-да… Какое прекрасное имя! И как идет к ней, как подходит! Как хорошо иногда имена подходят к девочкам! Например, Валя — идет к ярко-черноволосой, к смуглой, Таня — к скромненькой нежной шатенке, Наташа — может быть очень красивая, с удлиненным носиком и голубыми глазами, а Света обязательно должна быть блондинка, хорошо даже, если она и полноватая. У всех, конечно, есть свой взгляд на женскую красоту, свои любимые имена…
Вернулся в зал. Танцевали фокстрот. Танец тогда играли не очень охотно. Он считался буржуазным. Зато танцевать фокстрот любили больше других. Лиду пригласил Любарский. Оля танцевала с Мосоловым, а с прямоносой девочкой, похожей на польскую святую, танцевал… Нет, не померещилось ли? Да нет же! С ней танцевал Мартынов! Мартынов! Тартын! Тартын танцует! Если бы увидеть пляшущего орангутанга — я и то меньше бы удивился. Ай да Тартын! Значит, все не теряли времени даром. Все почти танцуют. У стены одиноко стоит только Седой — он же Кудесник, — равнодушно смотрит красно-голубыми глазами. Равнодушно ли? Его, Кудесника, не поймешь… Ишь уставился — любимец богов… А Тартын танцует неплохо, совсем неплохо. Видно, кто-то учил его по-настоящему. Ух, болотный! Почувствовал нечто вроде ненависти к Мартынову. Что это? Всегда жалел его, никогда не смеялся. Проклятое дело — зависть… Много идет от нее. Все ее стыдятся — и все завидуют… Вот и я, может, из зависти стал врать, и далеко она меня завела с того дня, когда я увидел полковника в серо-голубой шинели, в серебряной папахе. Зависть. Уж не это ли одна из пружин, двигающих мир?.. Кажется, я не слишком рассуждал тогда, но живущая где-то во мне высшая справедливость все-таки подсказывала, что завидовать не надо. Кому завидовать-то? Я вдруг разозлился на себя. Тартын танцует? А я стою. И что мне теперь делать? Ведь «дамских», наверное, больше не объявят. Да и не станет она меня приглашать снова, даже если б хотела. Это не-при-лич-но.
Проклятые прилично — неприлично. Сколько их люди насоздавали, нужных, ненужных… Мне вот понадобилось полгода, чтоб подойти к ней, понадобился этот костюм, ботинки, целое лето отчаянных поисков денег, и вранье, и помощь Мосолова, и просто счастливый случай. А ведь этого могло не быть, и очень просто. Я мог не выиграть у базарного ловкача, она могла не прийти на вечер, если б я не был «сыном генерала», Мосолов, наверное, не стал бы со мной водиться, а сам я ни за что не рискнул бы к ней подойти, даже в своих новых доспехах, наконец, если б не тот вальс и если б она не пригласила меня… — вот сколько «если», если не считать, что она могла уже окончить школу, уехать, переменить квартиру, и, наконец, вообще я мог ей не понравиться. Что во мне хорошего-то? Разве что плечи, рост, костюм с ботинками… Вот они — приличия. Сколько из-за них пропадает счастливой любви, долгого счастья, взаимной радости, сколько разочарований, унижений, опозданий, поздних угрызений совести. Это все вы придумали — люди, самые разумные существа и самые глупые вместе с этим. Читал у Брема, как самец маленькой рыбки до тех пор преследует понравившуюся рыбку-самку, пока она не станет его подругой, и его можно только убить, других препятствий для него нет. Осенью лось сокрушает даже медведя, не боится выстрелов — когда он любит, его не останавливает ничто. Паук не запутывается в собственной паутине, а люди запутываются, даже погибают. И зачем носит павлин такой роскошный и неудобный хвост? Зачем поет соловей в ночных кустах? Зачем так пахнет сирень и черемуха, зачем я тут? И зачем этот мой маскарад… Что-то подобное мелькало в голове, пока я ждал, когда кончится танец. А потом был перерыв. Оркестр ушел курить. Трубы отдыхали на стульях, в них было что-то от живых, устало свернувшихся существ. Я тайком поглядывал на нее. Она стояла в кружке девочек в таких же передничках и коричневых формах с воротничками, разными были только головы и волосы, заплетенные или подстриженные. Она что-то говорила и улыбалась, то солнечно, то лунно — словно бы во сне, и мне хотелось узнать, что она там говорит и о ком. Меня тянуло к ней, и не мог я не смотреть на нее, и в то же время боязливо чувствовал, что она старше и полна какой-то необъяснимой женской уверенности, с какой смотрела на меня, когда приглашала, и вообще она только что снисходит все от той же своей недоступной мне женской взрослости. И не одна она ТАК старше. Пожалуй, все девочки-одногодки старше, даже та, прямоносая, которая и сегодня несколько раз внимательно посмотрела на меня. Я думал, что она меня забыла. А вот помнит и, может быть, помнила все лето, хоть я почти не вспоминал ее. Лида-то вообще не старше меня, наверное, хоть и учится в девятом… Но ведь в девятом!
От восторженной радости у меня потихоньку не осталось и следа. Все вдруг потухло, зачадило в душе, я опять потерял свою храбрость, опять превратился в робкого запущенного лодыря, как тогда, на своем первом вечере.
Лиду уже пригласил Кузьмин, за Кузьминым — Любарский и за Любарским — опять Кузьмин. Правда, Любарский косил в сторону Оли Альтшулер, но от Оли не отходил Мосолов, и она уже улыбалась ему той собственной, принадлежной улыбкой, какой улыбаются только ЕМУ, и эту улыбку я знал, давно и завистливо знал. Вот так же видел я потом когда-то молодую пару. Они ехали в трамвае на задней площадке. Она красивая, высокая, худенькая, но с неожиданно большими торчащими конусами грудей, в тонком широком и коротком сиреневом платье. Она еще не потеряла девичьей хрупкости, девичьего выражения, несмотря на большое, ярко блестевшее кольцо, а он, уже уверенный, носивший кольцо с лихостью молодого мужа и мужчины, то касался губами ее плеча, то трогал за платье выше колена, то прислонялся, то отдалял ее от себя, держа за руки, восторженно и собственно любовался своей девочкой-женой, даже и подстриженной еще как-то по-девичьи. А когда они выходили, обмениваясь этими собственными, наглухо отделенными от всех взглядами, он нетерпеливо поднес к губам, поцеловал ее руку. Они были приятно-противны мне и всем другим, кто на них смотрел. Приятны и противны одновременно.