— Врешь! — закричал Григорий, в бессильной ярости сжимая кулаки.
— А ты спроси, — посоветовала Вера и вдруг, прямо на глазах, сделалась жалкой, беспомощной, еще более некрасивой. Григорий поморщился, отвернулся. Понял он: заведи разговор с Линой о том, что услышал от Веры, ей житья не будет.
Он уехал, чтоб больше никогда не встречаться с Линой. В тот же день он снял комнатку на противоположной стороне поселка, а Анатолию сказал:
— Не будет свадьбы с твоей сестрой. Стервоза она порядочная.
— А что я говорил? — спокойно сказал Анатолий.
Но свадьба все же была. Нет, не с Линой. Взял в жены Григорий разведенку — скромную, тихую, как заводь речная. Была Люба ростом маленькая, телом — худая, лицом — неприметная. Только глаза удивительные — большие, открытые, они смотрели на мир так непосредственно, что нельзя было не обратить на хозяйку этих глаз внимание, не задержать свой взгляд.
Привела ее в дом бабка Пелагея, у которой теперь снимал комнату Григорий, привела нарочно, для показа, решила свести «непутевую» девку с постояльцем. Люба приходилась ей дальней родственницей, и бабка откровенно жалела девушку, у которой так неудачно — не как у добрых людей — складывалась молодая жизнь. Вышла замуж за парня-гуляку и пьяницу, родила от него сына, но за полтора года жизни с ним не набралось и нескольких тихих, спокойных дней. Бить не бил, но измывался, унижал, заставлял делать то, что и вспоминать противно и гадко. Когда она, устав от оскорблений, сказала ему, что уходит, он обрадованно воскликнул:
— Наконец-то, — и выразил удивление: — Ох, и терпеливая ты, Любка. На твоем месте я бы давно сбежал. — Нахмурив брови, добавил: — На алименты не подавай — бесполезно.
А потом — на прощанье — избил ее жестоко, расчетливо.
— За что? — заплакала она.
— На добрую память, подружка. Чтоб век меня помнила.
И поневоле помнила — зачастила в больницу, от Григория родила ребенка мертвым. Поняла: счастья ей не видать. И хотя Григорий делал все, чтоб она чувствовала себя спокойнее, видела: из жалости пригрел ее Григорий. Мучается, бедный, держит на сердце свою первую любовь.
Не обманулась. Как ни старался Григорий выкинуть из сердца вон распроклятую Лину, она не давала ему покоя, наперед мысли шла.
«Гадина. Сволочь. Ведьма», — как он только не обзывал ее, но странное дело, чем больше он пытался ее ненавидеть, тем чаще она ему вспоминалась.
Он был уверен: появись сейчас Лина, и он, не задумываясь, оставит жену. Так и случилось. Появилась Лина на пути его и, не спрашивая Григория ни о чем, подала ему руку, увела к себе. Он тоже не спрашивал ее о том, как она жила все это время. И хотя чувствовал Григорий, скоро надоест он Лине и она, даже не сказав ему «до свидания, милок», уедет — исчезнет, он ни разу не спросил себя: «Разве так можно?» Он был счастлив — Лина была с ним, он обладал ее красивым телом, он слушал ее умные речи, он внимал ее каждому слову.
— Что же ты не сказал, что женат? — усмехнулась. — Нехорошо получается, Гриша. Вроде как обманываешь.
— Анатолий приходил?
— Не все ли равно. Хотя бы и братец мой лопоухий. Все о нравственности моей печется. Прямо тошно слушать. Это он тебя женил?
— Нет.
— Ой ли. А впрочем, это дело твое. Тебе расхлебываться, не мне.
— Перестань, Лина.
Григорий помрачнел: Лине он надоел, и она доводит его теперь, чтоб скорей от него отказаться. Взять да махнуть рукой: катись, подлая, а он не мог и слова поперек сказать, с потаенной надеждой ждал, когда Лина выговорится, а потом, как собачонку, поманит к себе:
— Иди уж, дурачок.
Нет, не дождался. Лина распалялась и довела его все-таки до гнева.
— А-а, соскучился по своей брошенке. Ну, иди, не держу. Чего ждешь, чего мямлишь?
— И пойду.
— Иди. Вот тебе порог.
А переступить его Григорий не решался. Лина продолжала неистовать. Повернулся, хотел обнять, но Лина, наливаясь гневом, отпихивала его, бросала злые, жестокие слова:
— Что же ты, миленочек, жену свою оставил? Потаскун ты этакий... Совесть-то, поди, гложет, хмарь душу берет.
Решился Григорий на последнее, отчаянное: оскорблением ее остудить, как она его остужает. Клин клином выбить. Но не тут-то было. Пуще прежнего взъярилась Лина: припомнила и Веру, и то, как напрокудил он — да в кусты. Словам девки поверил, а ее спросить не удосужился.
— Что же ты думаешь: простила я тебя? На-ко, выкуси!
— Разве не правда? Разве налгала? Ну и паскуда же она.
— Ты Веру не паскудь. Права она, как никогда права. Да дело-то не в этом. Ты же испугался. Ты же сбежал. Замараться побоялся. Вот и сейчас лазейку ищешь. Чистеньким хочешь выглядеть. Ан нет, миленочек, не выйдет. Катись к женушке, пускай она грязь с тебя смывает. Она же, поди, святая.
— Да, святая. Она — святая.
Перебранка достигла накала: чувства задвинулись в угол, гнев и боль выступили на видное место. Ничего не оставалось Григорию, как бежать от Лины, бежать, едва ли не закрыв глаза.
На крыльце дома поджидала Григория Люба — смирная, молчаливая. Поднялась, открыла дверь, пропустила мужа, следом вошла и сразу же — к печи: загремела посудой. Будто с работы пришел.
— Что же ты не спросишь, где я был? — отодвинув тарелку с супом, спросил Григорий.
— Зачем?
— Как — зачем? Или я не муж тебе? Должна же ты возмутиться.
— Ешь — суп стынет.
— Господи, ты-то за что мучаешься?
— А ты? — тихо спросила.
Григорий приподнял голову и встретился с ее удивительными глазами. Внутри аж холодом жгучим повеяло. Припал к коленям Любы, заскрипел зубами:
— Прости, Люба. Прости.
— Не мучай себя. Не надо, — все тем же тихим голосом попросила Люба. — Оба мы с тобой несчастны, как брат и сестра, одной связкой связаны.
Слово дал Григорий: жить с Любой, сына растить. Жизнь свою как бы сызнова начать.
Хозяйка им в доме своем две комнаты отдала, в огороде три сотки выделила, а сарай Григорий сам пристроил. Не сарай получился, а игрушечный домик — одно загляденье!
— Тут не поросенку жить, а нам, — шутила Люба.
Григорий отвечал серьезно, деловито:
— Я покрасивше построю. Потерпи чуток.
— Мне и здесь хорошо, — отмахивалась Люба.
Григорий твердо говорил:
— Лучше будет. Поверь мне.
— Верю, Гриша.
И самому Григорию хотелось верить: так оно и будет. Зарплата шла хорошая: работал он уже самостоятельно. То, как строил он остовы шурфов, вызывало восхищение. Шахтеры с других участков приходили полюбопытствовать. Вроде бесхитростное сооружение, — обычно видом своим напоминает что-то неуклюжее, тяжелое и скрипучее, — а тут погляди — глаз не оторвешь: все невесомо, ажурно. А если издали поглядеть, то ощущение такое, будто остов в воздухе парит, еще минута-другая — и оторвется от шурфа и плавно поплывет по степи. Попервоначалу товарищи высказывались с опаской:
— Смотри, Гриша, рухнет. Беды не оберешься.
— Не рухнет, — уверенно отвечал Григорий.
Слух о его мастерстве быстро прошел по всей шахте. Докатился и до руководителей строительной конторы. Приехал к Григорию главный инженер. Поговорили по душам, вина выпили, сарай поглядели, на шурф, который поблизости находился, съездили, — Григорий не упрямился: есть глаза — пусть смотрит, — а как дело дошло До уговоров, тут Григорий не отозвался. Уехал главный инженер стройконторы раздосадованный. А страничку с телефоном, едва ли не силком всученную Григорию инженером, он изорвал на мелкие кусочки и по ветру пустил.
А потом — вот ведь ушлый народ какой! — заявились шабашники. Было их двое — тощий, длинный, с хрипотцой в голосе и кругленький, непоседливый: так и ерзал на стуле, так и хлопал себя по толстым коленям. Навострились они поехать в дальний район области — Красноармейский, в село Андреевку: куш можно там сорвать немалый. Есть резон рискнуть, а с таким мастером, как он, Григорий, и рисковать не придется. Всякий председатель колхоза только счастлив будет. Понимал Григорий: правда в словах шабашников есть. Вспомнились его хождения по селам с дедом. Деда встречали как званого гостя. За стол рядом с лучшими людьми сажали, просили навещать почаще. К деду дурацкая кличка «шабашник» не липла, язык не поворачивался. Так и здесь будет, если он, Григорий, согласие даст. Понимали это и шабашники. Вот и льстили, обещали горы золотые, дорожку коврами устилали. Искушение взяло Григория: не махнуть ли с шабашниками. Авось с деньгами приедет хорошими. А на работу примут, пожурят, но — примут. Так, наверно, и поступил бы Григорий, да взглянул на Любу, увидел глаза ее, тоской подернутые, и резко, даже грубовато сказал: