— Ты иди, Андрюша, в избу, у тебя ноги замерзли, ты не стоишь на месте.
— А тебе жарко от поповской бороды? На поповские деньги польстилась?
Священник засмеялся, что-то сказал вслед, но Андрей, чувствуя свое поражение, побыстрее закрыл за собой дверь.
В первой половине избы Василиса Фокеевна грела кости на лежанке, подложив под голову большую пуховую подушку, а Мартемьян Евстигнеевич сидел перед горящей голландкой на скамеечке и задумчиво подкладывал в огонь кизяки. Они то вспыхивали, то меркли, и по лицу старика, во впадине потерянного глаза бродили неясные тени, вороная борода отдавала временами синью, а при вспышках — старой бронзой. Через раскрытую дверь горницы Андрей заметил, что там никого не было, однако лампочка под потолком горела ярко, пустынно. О ней, очевидно, забыли.
По холоду, впущенному Андреем, Мартемьян Евстигнеевич догадался, что кто-то вошел. Оглянулся, движением плеч поправил накинутый пиджак.
— Это ты, светел месяц, холоду напущаешь? Проходи, присаживайся.
Андрей поставил рядом с ним табурет, сел. Болезненно прислушиваясь к тому, что делается в сенцах, достал из кармана записную книжку и карандаш, крупно набросал, склоняясь к печному огню:
«Я пришел за книгой. Вы прочитали? «Житие протопопа»? Говорят, сильная вещь! Правда? Вам понравилась?»
Старик ответил не сразу. Долго ковырял кочережкой в печке, словно отыскивал в ярко раскаленных углях нужные слова. Заговорил глухо, сдержанно:
— Прочитал, да, прочитал... Понравилось ли, говоришь? Силен был бестия, силен, окаянный. Сижу вот и все думаю об нем, сижу и думаю об том Аввакуме. Это откуда ж у него такой характер? Откуда столько в нем этой настырности? Живьем сгорел в яме за свою идею, за свою старую веру — не отступился. А и идеи-то всего — двумя или тремя перстами креститься. Ну, не только это, конечное дело. Железный дух в том протопопе жил... Экую закавыку подсунул мне Маратка-стервец! По больному бьет, шельма, соль на раны сыпет...
«Он любит вас, Мартемьян Евстигнеевич».
Старик прочел написанное Андреем, промолчал. Словно вместе с ним прислушивался к тому, что делалось в сенцах. Прерывая тяжкую паузу, Андрей опять написал:
— Был.
В сенцах еле уловимо скрипнули половицы. «Целуются!» — Андрею представлялось, как священник сочными губами ищет рот Грани, пушистой бородой щекочет ей лицо.
Своим воображением он казнил себя, не мог сосредоточиться на беседе с Мартемьяном Евстигнеевичем, буквы на бумаге получались неровными, словно их ветром раскидывало.
«Вы же можете восстановиться!»
— Э, Андрюха, иссушенная ветка я, лемех сношенный. Зачем партии? Обуза сплошная. В общем, это особая, сокол, статья, и ты ее не тронь.
Широкой и коричневой, как большой копченый лещ, ладонью старик провел под глазами. Бродили по лицу тени от печного огня, бродили, как думы, как тени далеких невозвратных дней. Андрей не решался потревожить его.
Старик перевел дыхание:
— Да, сокол, жизнь прожить — не ложку облизать!
В сенях было тихо-тихо, будто и там задумались над словами Мартемьяна Евстигнеевича.
«Как же вы выбыли из партии, дедушка Мартемьян?» —
Андрей подсунул старику написанное
— Говорю ж тебе, времена были суровые. Пропал я ни за денежку. Осенька Пустобаев воткнул, не востря, воткнул. До-ошлый, стервец!..
— Дядя Ося?! — Андрей приподнялся, забыв, что старик не слышит его — Не может быть!
На лежанке заворочалась Василиса Фокеевна
— Хватит вам гундеть там, спокою людям не даете.
Мартемьян Евстигнеевич заметил, что она ворочается и, похоже, выговаривает не очень ласковое. Стрельнул в нее глазом:
— Гляди-ка, закаралась куда и еще ворчит. Там лопины нет ли?
«Неужели это правда о дяде Осе?»
Старик прочитал, хмыкнул:
— Ужель правда! Он, как двухорловый пятак: клади его хоть этак, хоть так. Все равно вывернется лицом кверху.
Андрей поднялся. Он готов был немедленно действовать, разоблачать. Но, пораскинув умом, пришел к мысли: за что же привлекать? Давно все было, очень давно.
Работал Осип Сергеевич исправно, старательно, но и вперед других никогда не лез, держался больше в тени. И все-таки — двуличный! Это и страшно: восемнадцать лет прожить с человеком рядом и не знать его. Даже пустобаевская жадность воспринималась как отрыжка старого, как, ну, былая крестьянская закваска, что ли, не перебродившая в Осипе Сергеевиче. Теперь Андрей не знал, как будет встречаться с ним, как будет в его глаза глядеть. Ведь по какой-то его, именно его вине человек был жестоко наказан! А не напрасно ли говорит Мартемьян Евстигнеевич? Да нет, наверное, он даже не выпивши сегодня...
Мартемьян Евстигнеевич принес из горницы толстую тяжелую книгу.
— На. Учись, вьюнош, быть стойким и честным. Как они, дела-то на Койбогаре?
Листая книгу, Андрей показал мизинец.
— Вот, мать твоя вся в саже, не получаются? А ты старайся, любопытничай, доходи до всего. Ты должон все дочиста знать. Потому — грамотный, молодой. — Хитровато сощурил глаз: — Вы — человек, и это главное. Помнишь? Забыл? Ну и ладно. Покуда — до свидания. Наведывайся, не обходи стороной.
Граня ждала Андрея в сенцах.
— Ну и болтать вы!
Замерзла ждать.
— А где же... этот?
— Ушел. Боишься, опять отхлещет?
— Пословиц и я много знаю. А ему и подавно нужно много знать, все-таки с массами работает, уметь надо мозги уродовать.
— Он очень умный.
— Еще б — не умный! Если уж тебе голову закружил, то...
— Не надо, Андрей. Я тебя не для пререканий ждала. И... не в любви объясняться. Хотя ты и очень славный парень... Мне просто хочется, чтобы ты... ничего плохого не думал обо мне. Ничего! Только тебе это говорю. Остальные... Пусть судят, как умеют! На чужой роток не накинешь платок. Я — только чтобы ты знал. И — молчи, никому не доказывай ничего, бесполезно...
Шепот ее был быстрым и горячим. Андрей не видел ее лица, но чувствовал, что оно горит лихорадкой, что Граня вся горит, она в каком-то нервном, непонятном возбуждении. Таким человек бывает, когда решается на что-то большое и не очень легкое. Андрей нашел в темноте ее руки — они были горячие-горячие, — нашел и сжал:
— Что с тобой, Гранечка? Может быть, заболела? Так я врача...
— Ирину позовешь? — Смешок Грани был дробным, нервическим. — Не надо. Я здорова. В моем деле твоя Иринушка не поможет.
— Какая она... моя!
— Ну не я же — твоя.
— Я тебя совершенно не понимаю, Граня.
— Меня, Андрюшенька, многие не понимают. Иной раз и я себя не понимаю. А когда человека не понимают, то начинают строить догадки, а из догадок — сплетни... Ох, тошно мне, Андрей, тошнехонько. И скучно, понимаешь, скучно-о! Разболелось мое сердечко, ровно перед ненастьем... Мать — поедом ест, девчонки шушукаются, парни перемигиваются. А что — я виновата, если красивая? Молчишь, парнишечка. Вы все молчите, когда сказать не умеете... Ну, вот... А поп он умный, Андрюшенька, головастый. Ты знаешь, он мне на мно-огие вещи глаза открыл... А вы! Ты вот обещал по русскому со мной заниматься, да и не вспоминаешь обещаньица.
— Так я же Нюру просил, я же на зимовке!
— На зимовке ты... А Нюра тоже человек. Ей и на танцы хочется, и в кино, и с Горынькой постоять. Да вы ж ее еще и секретарем комсомольским предложили избрать. До меня ли! Ты, парнишечка, не дуй губки, чую, надул ведь... Я так, к слову. Обидно только: каждый на особицу держится, каждый отдельно. Ладно хоть Марат Николаевич приехал, расшевелил вас, а то... Ты вот с Горынькой Пустобаевым дружишь, сызмалу дружишь, а знаешь ты его? Ничего ты не знаешь. Горынька еще покажет себя, попомнишь мои слова.
— Я не знаю, чем он тебе не нравится. Ведь остался после школы в колхозе, хвалят его — работает хорошо. Направлять его, конечно, надо, но с дядей Осей ты его не сравнивай, старо: яблоко от яблони и так далее...